Наконец они оказались вне досягаемости, в надежном месте; темнело.
– Вот все что есть, ребята! – сказал командир, в конец обессилевший и тоже ничего не евший с утра, доставая буханку хлеба; откусив кусок, он передал хлеб ближайшему в ряду. Тот тоже откусил, передал дальше; кто-то сказал: «Как на причастии», – и вместе с шуткой буханка стала переходить из рук в руки, сопровождаемая улыбками и смехом. Хлеба хватило ровно на всех.
Скоро командиру принесли корзинку с едой, и кто-то уже подошел, чтобы прислужить ему, но, поглядев на корзинку и сообразив, что парни его голодны, командир пнул ее ногой.
– Браво!
– Вот это человек!
Вдруг послышались голоса: «Вниз их! Трусы! Пусть бы дома с бабами за прялкой сидели!» Это злосчастные гипускоанцы, понуро опустив головы, шли между рядами своих товарищей – кастильцев и наваррцев.
– Им кататься, а нам – саночки возить! – сказал один из кастильцев.
– Эти своего не упустят, – поддержал его другой. – Лопочут себе по-тарабарски, сам черт ногу сломит, да плечами пожимают: «Я не знать, я не понимать», – а глядишь, лучший кусок всегда им достается.
Тяжелой была расплата за страх. Совсем стемнело; о том, что делается дальше по линии, никто ничего не знал.
В ту ночь дул ледяной ветер. Кутаясь в плащ, Игнасио чувствовал, как коченеет разбитое, уставшее за день тело. Некоторые из парней спали в обнимку, греясь теплом друг друга; лица у многих были в черных разводах от смешанной с потом пороховой копоти. Укрываясь за скалами, в двух шагах от убитых, лежали они в ночной тишине, ожидая дня и, быть может, смерти.
Игнасио лежал, не в силах сомкнуть глаз, и старался восстановить в памяти события минувшего дня, но только что-то смутное, похожее на кошмар, вспоминалось ему, и лишь отдельные сцены виделись ярко и живо, среди них – молодой солдатик на коленях, пьющий из кровавой лужицы.
А тот смех? С чего вдруг напал на него тот глупый смех? На душе было тяжело, и хотелось плакать – такой трагической казалась сейчас, в ночной тишине, неуклюже кувыркнувшаяся фигура. Уже не возьмет больше в руки гитару бедняга Хулиан; сальто-мортале – смертельное сальто.
Временами Игнасио казалось, что земля уходит из-под него и он висит в воздухе. «Смерть? Что это такое? – думал он, не в силах представить себя не живущим. – А если я умру? Бедные родители!.. Господи, помилуй того, на коленях…»
Интересно, что думает отец о его самочинном переводе в Соморростро, о том, что он оставил батальон, в котором прожил столько времени? Мальчишество, глупость… может быть, еще можно все переиграть? Нет, сделанного не воротишь.
В эти вечерние часы, в торжественно и неподвижно темнеющем воздухе, когда само время, казалось, застывало, обращаясь в мимолетную вечность, призрак смерти окутывал душу Игнасио густым туманом мрачных предчувствий. Он слышал тяжелое, хриплое дыхание лежащих рядом; неподалеку при свете костра играли в карты. Кто-то из лежавших поблизости вскрикнул во сне; Игнасио потряс его за плечо.
– Ты что?
– Мертвый приснился, которого я в детстве видел, – отвечал тот, открывая глаза и переводя дух, – мертвый, ночью, рядом с дорогой…
– Не могу я в поле ночью спать, – добавил другой, сидевший на корточках, опершись на ружье. – Как ни пробовал, не выходит.
И всем стало не по себе, когда кто-то сказал: «Часовой-то чуть не до смерти замерз, закоченел, как ледышка!»
– Эй, кто там?! Ну-ка пошли поглядим! Кто-то из линии вышел, я видел!
– Ба! Да это небось Сориано, опять пошел по убитым шарить…
– Эх, собачья жизнь…
– Эва! Чего ж лучше, – послышался голос Санчеса, – здесь хоть работать не нужно…
– То-то и плохо.
– Хуже работы ничего нет.
– Ну да, работа – это…
– Знаю, дело почетное.
– Говорят, работа – добродетель…
– Знаю, когда не сам работаешь. Насчет добродетелей это все господа говорят, чтобы мы за них надрывались. Кто мы для них? Скотина, и все. Погляди кругом: каждый только и смотрит, как бы от работы отлынить, и правильно делает… Самая распаскудная вещь – эта работа… Пусть другие надрываются! А то что ж выходит: ты себе надрывайся, вшей корми, загнись под забором, а тебе почет да уважение, честный, мол, человек, и дети твои, голодные рты, пусть тобой гордятся, мотыгу в руки и… Пусть вон Папа Римский поработает! Люди мы или скот?! Спроси, зачем все эти парни сюда пришли?…
– Играю! – раздался голос у костра.
Потом, сквернословя, стали рассказывать разные истории. Под конец разговор снова зашел о войне.
Стало светать, послышались свежие звуки зари, быстро окрасившей небо, и все думали уже только о предстоящем бое, о своих обязанностях.
Солнце еще не показалось, когда вновь стало шумно. Противник наступал по всей линии; из долины, скрывшейся в облаке дыма, долетал непрестанный треск выстрелов. Над плотной завесой дыма раскинулось безмятежное и бесстрастное сияющее весеннее небо, а составлявшие зеленый покров гор деревья, и травы, и обитающие в них насекомые продолжали медленную, молчаливую борьбу за жизнь.
Их перебросили на Пучету, откуда, укрывшись во рве, они вели огонь по противнику, который трижды безуспешно пытался штурмовать высоту и трижды был отброшен штыковой атакой. Они шли в атаку слепо, как бык, который, нападая, опускает голову, гладя в землю.
Солдатики-рекруты валились как зрелые, подкошенные серпом колосья их родных полей. Изрешеченные пулями, они корчились в пыли, испуская дух, кто молча, кто отчаянно ругаясь. А батальон шел вперед, стиснув зубы, с остекленевшими глазами, готовый погрузить сталь штыка в горячую плоть, и люди падали как подкошенные, когда враг, готовый к атаке, встречал их залпом. Некоторым, бывшим лесорубам, было неудобно держать ружье со штыком наперевес, им хотелось по привычке занести его над головой, как топор.
Оторвав их от родных очагов, от их жизни, их родителей, их мира, их привозили сюда умирать так же, как и многих других, и, возможно, никто из них даже и не слышал никогда названия деревушки, откуда были родом его товарищи. Со смертью угасали их воспоминания, отпечатлевшийся в каждом образ ею безмятежных родных полей и неба над ними, их любови, надежды, их миры; весь мир рассыпался, истаивал для них; вместе с ними умирали целые миры, так и не узнавшие друг о друге.
Не меньше десяти тысяч ружей и тридцати орудий давали залп каждую минуту, но либералам так и не удалось обойти левый фланг карлистов.
Игнасио чувствовал себя оглушенным; впечатления путались, наслаиваясь одно на другое. Весь тот вечер они рыли окопы – укрытие от огня неприятельской артиллерии. Наваррцы, кастильцы, баски, арагонцы работали рьяно, наперебой прося лопат и мотыг, стараясь и здесь превзойти друг друга. Со стороны казалось, что они копают себе могилы.
В полночь Игнасио и его товарищи снялись с места и еще до рассвета оказались в Муррьете. Эти дни оставили глубокий след в его душе, и он вновь задумался: «А к чему она, война?»
Утро дня Богоматери Скорбящих, водительницы карлистского войска, выдалось прекрасное. Предыдущие дни настроили всех на определенный лад, и, когда с утра началась перестрелка, в душах людей ощущалось напряжение и наэлектризованность, как перед столкновением двух грозовых туч. В эти торжественные часы командирам раздали корреспонденцию. Одни получили весточку от детей; кто-то читал тревожное письмо жены; кого-то ждало последнее материнское напутствие. Великая тишина царила надо всем и всеми; каждый, уйдя в себя, думал о своем.
Игнасио с товарищами все утро просидели в траншее напротив Муррьеты. Одни чистили оружие, другие спокойно ожидали, когда начнется дело. В полдень артиллерия противника сосредоточила огонь на монастыре святого Петра, стены которого уже были изрешечены осколками, и на Муррьете. Перейдя мост в Мускесе, большая колонна либералов направилась к Монтаньо, стремясь отвлечь правый фланг карлистов, чтобы, атакуя монастырь в центре, вклиниться в линию противника.
То и дело над остроконечной вершиной Монтаньо вздымалось облако пыли, затем рассеивалось, и становились видны карлистские командиры, размахивающие руками, направо и налево бьющие плашмя саблями. Под градом летящих с Ханео гранат несколько тысяч человек, как черви, извивались, вжимаясь в каменистую землю вершины, и не переставая отбивали огнем атаки противника.
В час дня, в лучах ослепительно сияющего солнца. колонны либералов двинулись против карлистского центра. Грохот пушек заглушал треск ружейных выстрелов.
Солдаты стреляли наугад, чтобы хоть как-то занять руки, чтобы разрядить нервное напряжение.
Показывались кивера, звучала команда «огонь!», и Игнасио стрелял, видя сквозь дым, как падают люди, а на их месте появляются другие, между тем как офицеры махали платками, как пастухи, загоняющие строптивое стадо на бойню. Строем выходили солдаты из монастыря Каррерас, но уже через несколько шагов ряды их редели вдесятеро. Страх каждого, сливаясь со страхом остальных, обращался в общее чувство страха; толпа на мгновение останавливалась и, бросая убитых и раненых, бежала назад, чтобы затем, моментально построившись, вновь идти вперед. Они шли на смерть со звериной покорностью, не зная ни куда, ни почему, ни зачем они идут, шли убивать незнакомых им людей или самим быть убитыми ими, с покорностью ягнят, чье будущее им самим неведомо; они гибли в пылу боя, в воинственном порыве, застигнутые врасплох вездесущей смертью.