Арана приняли у себя в доме шестерых офицеров и шестерых солдат; бедняги ходили на цыпочках и переговаривались шепотом. Офицеры рассказывали фантастические истории о боях в Соморростро, и все – освободители и освобожденные, – словно соревнуясь, как старые приятели, рассказывали о своих невзгодах, стараясь перещеголять друг друга в описании своих страданий. О многом не терпелось им рассказать! Теперь, когда прошлое стало воспоминанием, они могли безболезненно наслаждаться им; теперь, освободившись от тягот настоящего, их страдания отошли в прошлое – неиссякаемый источник поэзии. О многом должны они будут рассказать потомкам! Только теперь те, кто были здесь, в городе, узнали о том, каково было армии, без боеприпасов, между жизнью и смертью.
Донья Марикита проявляла свою радость, выказывая глубокое презрение к поверженному врагу, сравнивая его с теми, кто все же попытался штурмовать город в прошлую войну.
Наутро в день освобождения Рафаэла отправилась к дядюшке, который чувствовал себя намного лучше и шутил, вспоминая обстрелы.
В ночь того же дня из комнаты, где разместились офицеры, донесся шум. Привыкнув за дни кампании спать на голой земле, один из них никак не мог уснуть на постели, в кошмаре ему снилось, что он все падает и падает куда-то. Лишенный ощущения земли, он чувствовал себя как бы висящим в воздухе, и ему пришлось постелить тюфячок на полу. Среди тягот походной жизни он успел полюбить это чувство постоянной тесной близости с матерью-землей.
Третьего отслужили первую службу, на походный манер, общую для всех службу под открытым небом.
Надо было видеть сосредоточенно притихшую толпу, машинально вторившую привычному ходу литургии, в то время как каждый думал о своих затаенных желаниях, о былых тяготах, о множестве забот, ожидающих в будущем. Притихшая эта толпа состояла из тех же людей, которые еще чуть ли не накануне, не смущаясь, читали в газете о том, что Бильбао защищает свободу мнений от слепой догматической веры.
Вслед за освободителями появились друзья и родственники осажденных; на город обрушилась лавина телеграмм и старых писем. Освобождение Бильбао взбудоражило всю Испанию; Ла-Корунья, славная своей милицией двадцать третьего года, танцуя, высыпала на улицы; враг Бильбао, Сантандер, направил в город дружескую депутацию; Барселона прислала деньги для бедных семей; город приветствовали как «новую Нумансию», «жемчужину морей», «твердыню абсолютизма» и даже воспевали в стихах.
Появившегося в доме Арана родственника дона Эпифанио замучили вопросами. Утешало одно: тем, кто уехал, пришлось еще хуже. Либералы выжили чудом; среди карлистов, напротив, все время царило веселье. Какие тертулии собирались в городах, оживившихся с приездом эмигрантов-карлистов! Сколько было выпито лимонада!
– Фанатики, дружок, просто фанатики! А проповеди! Церкви на церкви не похожи, какие-то клубы или трактиры… Повсюду им мерещатся черные… Только представь: на Пасху ни за какие деньги было не продать чудесного барашка, потому что – черный! Как-то зашли мы с Матролочу в церковь, – народу уйма; так все расступились – не дай Бог коснуться черного. Знаешь тут одного попа, не припомню сейчас, как зовут… так вот он им сказал, что Меркурий, с фонтана на бульваре, – стыд и позор, поскольку, мол, это языческое божество, покровитель торговцев, воров…
– И нас, тех, кто здесь, в Бильбао, верно?
– Почти угадал. Короче, сразу после проповеди Меркурия – в реку!
– А про нас что говорили?
– Как только какая новость, трезвонят в колокола и дуют лимонад… Но хуже всех те, кто из Бильбао приехал…
– Хуже соседа нет врага, это известно. И что ж они, думали возьмут?
– Думали? Да ни минуты не сомневались. Только представь: отказывались от кредитов, а кто и радовался, что разбомбили его кредитора…
С освобождением смертность в городе возросла. Дон Хуан тревожился, почему войска не преследуют карлистов, чтобы окончательно их уничтожить, а дон Эпифанио, наедине, уверял его, что королем провозгласят Альфонсито, сына низложенной королевы.
– Очень было бы кстати, – отвечал экс-амадеист.
Возмущенный обстрелами, он решил впредь не покупать булл. Ладно, как добрый католик, он готов и дальше изредка ходить к службе, но покупать буллы? Платить свои деньги попам, чтобы они снова обратили их против него же? Нет уж, увольте!
У дона Мигеля снова начались приступы, и было видно, что последний час его близок. Когда у его постели поставили распятие – как ему сказали, из соображений набожности и ввиду всеобщих торжеств, – он притворился, что поверил, но дух его был угнетен, и все живее9 чувствуя скорый конец, являлись ему воображаемые собеседники его одиноких досугов.
Как-то утром, когда племянница давала ему лекарство, он, в приступе говорливости, окончательно растроганный и расслабленный, взял ее за руку и, видя ее смутно, как во сне, притянул к себе и поцеловал в лоб со словами: «А как я тебя любил, Рафаэлилья! Будешь вспоминать своего бедного дядюшку, одинокого чудака?»
– Ну-ка! Что за разговоры? Скоро поправишься, ничего страшного.
Но силы и у нее были на исходе, и, выйдя из комнаты, она не смогла удержать тихих слез скорби и сострадания.
Больной то и дело интересовался, заведены ли часы, между тем как мысли его все больше занимала комедия смерти, и ему представлялось, что бы он сделал и что бы сказал, если бы у его кровати, со слезами припадая к его руке, сидела жена, а рядом стояли пришедшие проститься дети, которых бы он утешал, давая им отрывистые советы и благословляя; момент великого перехода представлялся ему в сопровождении всех торжественных атрибутов, которых требует сюжет. Он не чувствовал страха, безмятежно созерцая мелькавшие перед ним образы. В полусне доносились до него шаги племянницы, а затем, когда началась агония и умирающий собрался сказать напутственное слово, он, лежа молча и неподвижно, с дрожью почувствовал безмерную печаль о непрожитой жизни и запоздалое раскаяние в том страхе счастья, из-за которого он свое счастье потерял. Ему хотелось вернуться в прошлое; он чувствовал себя одиноким пловцом в открытом море. Все это виделось ему теперь еще более смутно, но он был по-прежнему спокоен, не в силах противиться одолевающей его тяжелой дреме. Затем впал в оцепенение, и конец его был тихим. Когда Рафаэла увидала устремленный на нее взгляд сухих, остановившихся глаз, она закрыла их; затем, оглянувшись по сторонам, поцеловала его в лоб и, вспыхнув, беззвучно разрыдалась. Бедный, бедный дядюшка!
Уже во второй раз ощущение смерти окрасило все ее мысли и чувства в чистейшие глубокие тона расставанья.
Дон Хуан долго глядел на мертвое тело брата, и одновременно с тем, как ему припоминалась их совместная жизнь и их далекие детские игры, образ смерти проникал в потаенные уголки его души; тоскливое чувство росло в нем, по мере того как дыхание смерти сковывало один за другим все Члены его духовного организма.
Когда вскрыли завещание, оказалось, что дон Мигель все имущество оставил племяннице, назначив ежедневное пособие служанке. В ящиках письменного стола нашли записки со скрупулезными описаниями обстрелов, корки бобового хлеба с ярлычками, осколки бомб, портрет Рафаэлы в детстве и прядь волос с запиской «От моей племянницы». Обнаружив в одном из шкафов непристойные фотографии и книги, дон Хуан, не в силах сдержать слез, пробормотал:
– Бедный Мигель! Сколько раз хотел я помочь тебе!
Глава IV
Когда Игнасио прибыл в Соморростро, душа его была полна смутных желаний, смешанных с зарождающейся разочарованностью. Его приписали к резервному батальону в Сан-Фуэнтесе, и, проезжая к месту службы, он мимоходом увидел главнокомандующего: с бутылкой коньяку, тот сидел на галерее одного из хуторов, с горящими щеками, пристально глядя вдаль, на вспышки карлистских мортир, обстреливавших Бильбао; чтобы ничто не мешало командующему смотреть, было велено срубить росший перед галереей дуб.
На хуторе, где стоял батальон, люди теснились как сельди в бочке, и хозяин был вынужден уходить спать в поле. Это был плутоватый старик, постоянно жаловавшийся и причитавший; жена его, по-матерински ласково укрывая парней во время сна, обирала их как могла. Старику казалось непостижимым легкомысленное поведение парней, которые сожгли то оконную раму, после чего окно, чтобы не дуло, приходилось занавешивать одеялом, то лестницу, после чего наверх забирались через балкон; вредители, да и только! Офицерские лошади топтали его посевы, и ему даже не разрешали отлучаться в горы, угрожая в противном случае расстрелять как шпиона. Когда же, завидев вино, наваррцы кричали: «Эх, веселись, душа!» – старик с хитрой улыбкой поглядывал в сторону погреба, где у него были припрятаны бочки, а затем на каптенармуса, с которым ему удалось найти общий язык.
Парни недобро косились на крестьянина, который, терпеливо снося их презрительные шутки, наживался на них как мог. Поскольку мирно работать ему не давали, единственное, что ему оставалось, это тянуть соки из войны; на насилие со стороны военных он, человек мирный, отвечал хитростью. Раз уж война, пусть каждый воюет за себя.