Поначалу Муравлеев понял из письма только то, что Их-виль-инженьер-вердена зовут Кирилл. И это его почти не смутило, смущало скорее то, на какую букву искать в телефонном справочнике комбикорма – пожалуй, оборудование он закажет по глоссарию, должен же где-то сохраниться глоссарий по пищевой промышленности…. но вдруг вспомнил, что Фима не оговаривал, как именно, в какой форме, он, Муравлеев, должен способствовать общественному прогрессу, и воровато скосил глаза на рукопись. Конечно, поэма нудна и мучительна и прямо-таки выворачивает из него кишки, но при таком выборе, при такой постановке вопроса…. может быть, лучше поэму? Он опять увиливал от ответственности, хорошо понимая, что поэму эту никто читать не станет, а молоко может попасть к людям на стол, и хоть был преисполнен решимости как-то активней участвовать, на чем всегда настаивала принимающая сторона, молокозавод все же оставил на потом – надо активней участвовать, становиться лучше, и это не прихоть, а жизненная необходимость, но втягиваться постепенно: сначала поэму, а там пойдет, – и приступил к песни четвертой безо всякой горечи: вот и поэма на что-то сгодилась. Письмо он на всякий случай свернул и засунул в карман, чтоб ощупывать в те минуты, когда каторжный труд почему-либо станет опять не мил.
Фима позвонил сам, зазывал приехать. Муравлеев объяснил, что переводит поэму.
– Что это ты? – удивился Фима. – Она, наверно, давно забыла. Какой жареный петух тебя в жопу клюнул?
И так же, как тогда, на дне рожденья, Муравлеев подумал: как забавно, во всех перипетиях причинно-следственных связей, неясных тебе самому, другой видит тебя как на ладони… И немедленно согласился приехать.
11
А делать этого ни в коем случае было нельзя… По дороге, в фимином магазине, встал в очередь за колбасой, такой, как советовал Сева (вот и не надо лететь в Китеж-град на путину), окорока «кому это все помешало» висели в точности так же, как в каноническом тексте, качаясь, колбасы – бессарабские черные (черствое сердце Земфиры), бледно-розовые эстонские (кровь с молоком), серые Достоевские (ленинградская рубленая), копченое небо в алмазах, севрюжина с хреном, по всем гурманским правилам подаваемая к конституции. А ливерная у вас обдирная ? Того и гляди спросит, отечественные ли куры. В курах отечественность предполагает наличие сердца, легких, печени, желчи на своих законных местах, а в людях? Гораздо удобней держать потроха в непромокаемом гигиеничном мешочке. Шпроты как шпоры, золотое на черном, не рыбы – прарыбы, созвездие рыб, печально плывущее в масле с улыбкой Джоконды. Что там код да Винчи! Вот загадка! Шпроты – это вид? Возраст? Способ копчения? И ведь никто никогда не узнает. И еще оливье sans olives, от селедки шуба (не путать с от жилетки рукава, как и птичье молоко – не луна с неба, а собачья радость – вовсе не пирожки с котятами), и все это на десятке квадратных метров, энциклопедия канувшей цивилизации на зернышке риса, на чипе памяти (память – черепичная крыша из чипов последовательного соединения, если перегорает один, падает вся елка), на лакированном коготке d’une jolie charcutiere (вам сырику?), любимой наложницы хозяина лавки, а вот и он сам – мохноногий, брюхатый, курчавый, увитый лозой алазанской долины, погоняющий в лотки стада кур, гусей, осетров в целлофане – скотий бог Велес… В очереди перед ним кто-то вдруг развернулся (кто, Муравлеев не понял, да и не особенно тщился):
– А, это вы! Давненько-давненько. Что ж вы не ходите к Филькенштейну на среды?
Да, с Филькенштейном ужасно неловко. В последний раз (старик и сам был, наверно, не рад, что обдал зачем-то Муравлеева холодом на дне рожденья у Фимы – Муравлеев давно уж забыл, а он все думал и думал о белой бешеной обезьяне) Филькенштейн, как всегда с подкупающей искренностью, разговорился с ним о мечтах своей юности. Как иной знакомиться с девушками или что-нибудь переплыть на Кон-Тики, Филькенштейн не хотел быть ни физически сильным, ни юморным, ни богатым, но с той же романтической подоплекой в молодости мечтал стать – воспитанным человеком. «В голове у меня толпились прекрасные, книжные образы: «воспитанный человек никого не может обидеть случайно», «воспитание не в том, чтобы не пролить на себя соус, а в том, чтобы не заметить, когда это сделает кто-то другой»… Я вот сказал «не физически сильным», но что-то… олимпийское тоже там было – научиться владеть своим телом, смеяться глазами, улыбаться одними губами, здороваться только рукой. Научиться владеть своим голосом. Без грациозности чисто телесной иная делается неубедительной – интеллектуальная, например. Тут вот у нас была международная конференция, где я два дня страстно общался с коллегами, а на третий они завоняли, и я, как Алеша – усомнился в святости старца. Вот Франциск Ассизский говорил, оттого и выбран, что не красив, не умен, не речист, и что в нем невозможно любить его самого, а только Отца. Отечество, Бога не меряют по деяньям и рожам их представителей, я это знаю, но я не святой, соблазняюсь. Но я отвлекся… Олимпийское и цирковое, как так, не устроив скандала, поставить на место, как, одними бровями, передать, что он мне симпатичен, или… чтоб он отошел? Всего-то навсего делать на людях лишь то, чего хочу я, а не то, что умеет и хочет моя… обезьяна. Я не давал ей команды ни скрючиться, ни развязно нести всякую чушь (ведь слушаю и содрогаюсь!), хохотать, когда мне не смешно, не давал никаких полномочий хвалить меня и продвигать (руками-то, господи, обезьяны!) или каяться в моих прегрешениях. У этого существа пошлейшие обо всем представления, и… мне ведь тоже не хочется, чтоб меня мерили по деяньям и рожам моего представителя. Я мечтал его облагородить или хотя бы выдрессировать, грустил, что воспитаться во взрослом возрасте поздно: пусть и овладеешь сложнейшей идиоматикой светской грации, а изо рта разит дохлой крысой акцента… А потом, многие годы спустя, перестал терзать обезьяну. Я понял: она никогда не станет моим близнецом. Ведь, как ни крути, она обезьяна. А я человек. Простите, голубчик – в тот раз обезьяна взяла надо мной верх».
По лицу Муравлеева пробежало выражение трепетной нежности, золотая печать, золотая пыльца… – Макака на поводке… Да, вы правы… Я непременно заеду, как разгребусь с поэмой… Мне, – на что-то решившись, как в омут, с головой, дальше очень отчетливо, – п-о-л-п-а-у-н-д-а докторской, и, пожалуйста, не режьте.
Визит был ужасен. Ира тупо сидела, а все окружающие (словно мало им было того, что она без их помощи сможет казниться), все, и Фима, и фимина теща подливали масла в огонь: «Все твое воспитание!», так что даже Муравлеев стремглав пересмотрел свои взгляды и начал что-то бессвязное бормотать, что не мы одни виноваты, ну буквально в десятке-другом, но не во всех же земных преступлениях! Он пошел даже дальше: что битие себя в грудь чаще всего говорит о гордыне, претензиях на… – но увидел, что чуть не сбился, и вовремя затормозил. Постарался иначе: что люди не размножаются половым путем, что все мы в этом отношении… м-м-м… гомосексуалисты, однако куда-то же мы деваемся, как-то же мы продолжаемся, глядишь… в каком-нибудь месте… твои гены и воспитательные усилия…, – так что Фима послушал, плюнул и вышел из кухни. Муравлеев же по инерции нес и нес: что требовать продолжения именно с Ромы неблагородно – должно быть, он продолжает кого-то еще, неполовым путем, отцов-основателей, бостонское чаепитие, билль о правах….
Сверху раздался придушенный голос:
– Женя, ты понимаешь, что в этом вопросе я не могу положиться на Фиму, а маме сказать это просто бестактно…
Муравлеев завязывал ботинки.
– Но я действительно очень хочу… для меня это важно… Я распорядилась Фиме при Роме, что меня похоронить на Ваганькове, рядом с бабушкой и дядей Колей. Идеально, конечно, прямо там захоронить, но если очень уж сложно, хотя бы урну.
Муравлеев упорно дергал шнурки.
– Не в том смысле, что Фима сознательно пренебрежет моей последней волей…
Поскольку и дальше возиться с завязанными шнурками было трусливо и неприлично, Муравлеев разогнулся и увидел, что Фима стоит тут же. Песнь двенадцатая. Прозерпина, гуляя по лугу (а сама, конечно, уж знает, читала), собирает какие-то беленькие цветочки, а если вглядеться, то не собирает, а скорее разбрасывает. Покружившись, цветочки оседают в траву, и, еще раз вглядевшись, не только не собирает, но и не цветочки это вовсе. Она на ходу листает книгу, заложенную множеством узких белых бумажек, слегка пожелтевших и закрутившихся на концах. Пробежав глазами страницу, с досадой бросает бумажку, листает, бросает, ей стыдно сейчас не того, что когда-то читала – а как. Что казалось тогда примечательным, важным. Стереть ноты-бене сейчас, за минуту до… знаете сами, оказалось важнее, чем сжечь дневники или письма, которые, надо отдать ему должное, он все вернул. Избавляется тщательно – просто могла бы все вытряхнуть разом, чего же читать, да не может поверить, что в каждой закладке была такой дурой… Ладно. Приду запишу. Ну а с этим что делать? Тихий, придавленный Фима с седой грудью в оттянутом вырезе майки, в поношенных тапочках, отороченных мехом, с сальным пятном на животе, он стоял и смотрел на Муравлеева глазами доброй, виноватой собаки. Муравлеев на секунду дрогнул: закрыться от сумасшедшей бабы на кухне и выпить с Фимой водки. Молча. – …А в том, что, боюсь, он потеряется и растеряется, даст кому угодно себя уговорить, что это уже не важно… Что, в конце концов, ему будет просто лень куда-то лететь, – как ни в чем не бывало, продолжала Ира, не тяготясь фиминым присутствием. – Я заставила Рому мне пообещать, но ты сам понимаешь, Рома – ребенок…