Но что это — что вдруг зашелестело, затихло и снова зашелестело? Из-за молодой елочки выглянули шалые глаза коровы, потом она показалась вся, горячо дохнула и, бесстыдно задрав хвост, куда-то унеслась. Давешние печальные мысли кантора набежали, видно, только для того, чтобы теперь его еще сильнее охватила радость. Он пустился за беглянкой сначала вдоль болота, потом через взбирающийся на горку сосняк, то и дело прислушиваясь и подзывая корову. Временами не доносилось ни звука, потом где-то рядом раздавался вздох — и они снова мчались сквозь кустарник, задыхаясь и шелестя ветками.
Так повторялось несколько раз, и кантор начал сердиться. Он бежал из последних сил, лицо его раскраснелось, дыхание перехватывало, он уже не замечал неровностей почвы и естественных преград, он страстно хотел поймать свою корову хотя бы за хвост. Вот он сейчас ее схватит, и дело с концом. Наступила уже полночь. Он бежит, глаза ему заливает пот, но он продолжает бежать, пока не оказывается на дне оврага, ничком на поваленных деревьях. Он, похоже, сильно ушибся, корова бежит дальше, но кантор не спешит вставать. Он хочет лежа насладиться тем, что увидел.
Прямо у него под носом цветет множество тех желтых губоцветных, о которых днем ему говорил учитель.
Когда ночь уже близилась к концу, в дверь имения Лумпейла постучали. Немного погодя из дома донесся сердитый старческий голос:
— Какой еще дьявол там барабанит?
— Это я, Вильхельми.
За дверью стоял кантор с веревкой для коровы в одной руке и желтыми цветами в другой. Учитель вышел во двор, в утренних сумерках он увидел цветы и со сна что-то пробурчал. Потом старики пошли искать подходящее место, где можно было бы посадить находку. Словно по уговору оба почти не разговаривали. Учитель только покрякивал, когда кантор скупо сообщал: там они росли так-то и так-то по отношению к солнцу и тени.
Два старика ползали по земле, пока не закончили свои хлопоты. У одного убежала корова, у обоих промелькнула жизнь. Но сейчас они снова вместе, и оба охвачены призрачным, но сильным ощущением полноты бытия. К ним присоединилось веселое восходящее солнце. Когда старики ушли и в саду восстановился утренний покой, солнце увидело на одной из клумб желтые цветы, которые появились тут без его помощи.
Кантор — порядочный лицедей, и если важные обстоятельства этого требуют, он умеет приврать. Когда он уже при ярком солнечном свете возвращается домой к Каролине, он чувствует себя вконец измученным, «пробегав всю ночь по лесу и не увидев даже кончика коровьего хвоста».
Kanttoorin lehmänhaku Перевод Л. ВиролайненВозвращение
(Рассказ из истории 1920 года)
Старая, исхоженная многими поколениями дорога петляет по весеннему лесу. Куда ни кинешь взгляд — все здесь старое: постройки, леса и поля. Земля между покрытыми лишайником деревьями и серыми стенами строений украшена пышной зеленью. Она скоро увянет, а уклад жизни, привычный для многих поколений, сохранится. Эта дорога — самая безвестная в глухом краю, но с каждым шагом она делается все более и более важной для того, кого она ведет к дому и детям, которых он уже давно не видел. Именно так оно и было весной 1920 года, именно такой путник и шагал по этой дороге, озаренный светом вечереющего дня.
Он не видел родных мест, а они — его уже больше двух лет, с той темной мартовской ночи 1918 года, когда он так торопился покинуть отчий край. Теперь в памяти остались лишь смутные печальные очертания той лихорадочной ночи, а его собственный тогдашний облик почти совсем забылся. Возвращался же он вовсе не так поспешно, как уходил. Его можно было принять за большого любителя природы, потому что он то и дело садился на землю, пугая высиживающих потомство дроздов, не привыкших к такому поведению человека. И хотя поэтические грезы были совершенно чужды этому путнику, его обострившиеся чувства невольно отзывались на все окружающее. Ручей журчал мечтательно-сладко, а вид подгнившей межевой изгороди уносил воспоминания на десятилетия назад. Путник не сводил с нее глаз, покуда мелькающие в голове томительные мысли постепенно не улеглись. Казалось непостижимым, что в окружающей природе не запечатлелось ничего из событий того времени. Но как отрадно знать, что ты воевал и ради этого уголка земли.
Путник вытащил из кармана свидетельство о помиловании и пробежал глазами по печатным и вписанным от руки строчкам. Так вот как я возвращаюсь из военного похода: с этой бумажкой в руках и в этих лохмотьях. Ради того ли я сражался? Нет. Да и возвращаюсь я не с поля боя. Бои, словно сон, остались далеко позади, и ничто здесь с ними не связано. Это были только потоки крови — ничего больше. Власть беднякам? Но власть была где-то далеко, у тех, о ком я ничего не знал, а здесь командовал Ринне. У кого же нынче власть? Кто-нибудь, конечно, и теперь ее крепко держит. Даже здесь чувствуется, что все должны помнить о ней и забыть про собственную волю. Вот и я, словно вор, сижу тут с бумагами в руках. Ясное небо уходит далеко за лес, и где-то там, под этими же небесами, обретается власть…
Задумавшись, путник уставился в одну точку; от непривычных мыслей у него закружилась голова. То большое и страшное, среди чего он так долго жил и чем дышал, вдруг распалось, бесследно испарилось на этой тихой лесной полянке. И не приближается ли теперь что-то другое, не менее тяжкое, к чему надо идти одному, без поддержки товарищей? Когда он поднялся со своей кочки и медленно двинулся в ту сторону, где на следующей поляне — он знал — покажется его родная избушка, сердце его сжалось от чувства мучительной пустоты. Воспоминания о прошлом, о самых ничтожных подробностях, связанных с этой картиной природы, подбирались к нему все ближе, но не приносили радости и успокоения, а, словно забытые знакомые, требовали за что-то отчета. Не следовало ли ему тогда остаться здесь, и что было бы теперь, если бы он остался? Конечно, все было бы иначе, но как иначе — на это его воображения не хватало. Бесчисленные немые подробности в конце пути все настойчивее требовали признания своей значительности по сравнению со всем тем великим, что осталось позади, но шаг за шагом казалось теперь все ничтожнее и ничтожнее. Горячка возвращения опаляла его изнутри, как горячка ухода жгла тогда снаружи.
Вот он показался под деревом, его дом. Я думал об этой минуте, часто думал, но какой она окажется, представить себе не мог. Сольются ли оба мгновения — то, отчаянно безнадежное, и это, нынешнее? Быть может, все, что случилось между ними, ничего не значит? Неужели я вообще не уходил отсюда и все-таки не сумел предотвратить…
Он уже не мог сдержать слез, а прорвавшись, они, как это обычно бывает, хлынули потоком. В голове беспорядочно заметались разные вопросы, и сдерживаемое до этой минуты горе перехватило дыхание. Но, вырвавшись на волю подобно стихии, оно так же быстро вошло в берега и застыло. Путник увидел родной дом, который показался ему таким же, как любая другая избушка на пути, о жизни которой ничего не знаешь. Слезы ничего не объяснили, они лишь разрушили неопределенность…
Путник встал, глубоко вздохнул, потом спокойно вошел в калитку и по тропинке, проложенной между двумя вспаханными клочками земли с низенькими всходами, направился к своей лачуге. Он все еще чувствовал напряжение, но теперь оно было ровным и естественным. В памяти возникла картина ухода: жена — молодая, красивая — глядела на него беспомощно, она не могла последовать за ним с маленьким — всего несколько недель — ребенком на руках. Он много ссорился с женой, но очень ее любил. Так она и осталась дома. Теперь, входя во двор, путник знал, что жена и дочь все еще живут здесь, за этими стенами или где-нибудь поблизости. Он знал или, вернее, обязан был знать и еще что-то, но это «что-то» душа отвергала так страстно, как никогда. Даже только что пролитые и будто примиряющие слезы не сумели примирить его с этим. Уже открывая дверь, путник все еще противился своему предчувствию.
Беспорядок в избушке не произвел на него особенного впечатления. Во всем, что он увидел и почувствовал, было нечто до странности холодное и чужое.
Но даже и в доме, обнажившем жестокую реальность, его душа воспротивилась; он не хотел видеть ничего, кроме своего ребенка. Перед ним стояла грязная, в лохмотьях девочка, с лицом, в котором рано проявилась тупая грубость. Открыв рот, она уставилась на вошедшего, потом перешла на другое место и продолжала так же на него смотреть. Суровая действительность безжалостно открыла ему картину, которую он на протяжении двух страшных лет даже в мыслях своих не осмеливался вообразить: в сознании отца дочка все время оставалась такой же, какой он покинул ее, спящую, в ту мартовскую ночь.
Наконец путнику пришлось увидеть и то, о чем он знал, но не хотел знать. С кровати, из тряпья донесся писк грудного ребенка. Пришедший услышал собственный голос, спрашивающий у девочки: