знаю, — шмыгнула носом Гинте.
— А может, ты знаешь, что это такое: пока Литва не вернется в свое сердце?
Гинте не ответила.
— То-то, — пробормотала мама.
Дальнейшая фабула моей истории (человек в погребе) отнюдь не похожа на восемнадцатилетнюю красотку — свежую и трепетную. Это уже явно женщина в летах, проводившая под утро не одного мимохожего путника и успевшая сотворить за свой век нескольких отпрысков, правда, не слишком жизнеспособных. И хотя я это знал, но верить не хотел. Кое-кому может показаться, что прока от моего неверия не больше, чем от неверия богомолки в искусственные спутники. Однако, если среди моих читателей найдется хоть один, верящий в законы литературного целомудрия, если, говорю, такой отыщется, пусть влезет он в мою шкуру, войдет в меня, мальчишку, по колени увязшего в снегу пятидесятого возле изгороди тарпумишкяйского сада, откуда ясным утром хорошо видна усадьба того человека с белым, поднимающимся прямо в небо дымком надежды. Пусть войдет он в мое время, целиком умещающееся во времени Гинте, которая робко пробирается по ночам в ту усадьбу. Я ничего не обещаю ему, не гарантирую. Но если ему доводилось видеть, как из безнадежности вздымается в небеса белый дымок надежды, пусть войдет в мое время, пусть подождет в нем, пока следы на снегу — от изгороди до той усадьбы — не превратятся в тропинку, правда, в тропинку, ведущую в никуда, к человеку, который есть, но которого как бы нету, ведь он давно истлел, превратился в памяти тарпумишкяйцев в прах, развеявшийся по лесам и полям. Шагая по тропе, ведущей в никуда, человек может попасть в очень неловкое положение. Сам он этого, возможно, пока и не замечает, но, хочет он того или нет, ежели глянуть со стороны, похож этот путник на потенциального самоубийцу, от которого веет жуткой решимостью. Особенно в такие зимы, какой была в Тарпумишкяй зима пятидесятого. Теперь таких не бывает. Теперь душа человека может пройти по незаснеженной обледенелой земле, не оставляя следов. А в пятидесятом я каждое утро брел к садовой изгороди и убеждался, что следы превращаются в тропинку. То и дело с надеждой поглядывал я в небо, однако оно оставалось чистым. А снег был глубокий, но не сыпучий. И вороны не предсказывали перемены погоды, не предсказывали появления облаков, которые просыпались бы на Тарпумишкяй крупными хлопьями и прикрыли белым листом строки, написанные человеческой душой.
Гинте была открыта всем ветрам и взглядам, хотя и боялась этого, хотя и обматывалась по ночам толстенным платком, куталась в тулуп, но из ее корзины все равно шел дух жареного гуся или блинов с яблоками — для него и его престарелой матушки, она вся так и светилась, пусть только сердцем, добрым или злым, можно было уловить этот свет, и я неотступно думал о том, что все имеет свой конец, и Гинтины прогулки тоже, задержит ее кто-нибудь в одну прекрасную ночь и спросит: очень уж, видать, важное дело у тебя, бабонька, коль скоро, волков не убоявшись, такую глубокую стежку проторила? Может, Гинте станет оправдываться, уверять, что лишь в первый раз, но этот кто-нибудь укажет на третий том «Войны и мира» в ее корзинке и спросит: кто же, бабонька, в наше время начинает «Войну и мир» с середины?
Я поглядывал на небо и молил о снеговой туче, и она надвинулась, и крупные хлопья упали на Тарпумишкяй, на начальную школу и костел, на избы, на хлева, где бедовала полуголодная скотина, на хозяев, запрягших лошадей, чтобы ехать на базар, на то здание в Пасвалисе, где располагалась власть, на бродящих по лесам мужчин и волков; падали крупные белые хлопья и на Гинтину тропинку, и я валял в пушистом снегу пса, чесал ему подбородок и за ухом, сам от радости барахтался в сугробах с забитыми снегом глазами, счастливый, что небо прикрыло плотным листом те строки, что были явственно написаны Гинтиной душой.
А потом, когда небо прояснилось, я добрел до дыры в садовой изгороди и на нетронутом заснеженном поле, по которому еще не успел пробежать ни единый зверек, увидел тот же страх и то же самое предвестие опасности. Снег не стал все прикрывающим плотным белым листом. Он был не таким, какой требовался мне и Гинте, пусть завалил он весь мир, но не стер памяти, в которой уже отпечаталась Гинтина тропинка. На другое утро от нас к тому хутору снова тянулся след. Он был похож на последний вздох самоубийцы, когда он лунной ночью посреди озера вдруг испытывает острую жажду жизни, видит уже далеко отплывшую лодку и отдается силе, влекущей его в никуда.
Ты, пребывающий сейчас в моем времени (мы оба прекрасно умещаемся во времени Гинте), ты, мне кажется, уже понял, что для тебя и мое и Гинтино время — слишком легкие одежды, чтобы в них возвращаться в холодную и ясную зиму пятидесятого и в историю Гинте и ее мужа, Человека, Который Страдал по Литве. Но все-таки перенесемся во время Гинте, где странным образом уживаются робость и отчаянная смелость самоубийцы. Ее коченевшее от холода время спешит теперь по тропинке, чтобы обрести укрытие и тепло во времени того Человека. Он и нас с тобой прихватит в свое время, в котором на берегу кровавой реки стоят четверо еще живых пруссов, стонет князь Гедиминас с разорванной грудью и старый Витаутас ждет не дождется тех, кто должен доставить ему корону.
Будущий Гинтин муженек был в свое время студентом-историком. А до того гонял коров и, едва оперившись, написал сочинение «Литва как торная дорога XIII века». Последний аккорд своего труда позаимствовал он у Винцаса Петариса[6]: «Литва спала еще. Но и она собиралась проснуться в сильных руках князей Альгимантаса, Эрдвиласа, Скирмунтаса. Собиралась проснуться сильной и могучей… Сами враги ее разбудили. Однако проснулась она не сразу… медленно просыпалась…»
По вечерам мать совала ему молитвенник, и он громко читал «Верую во единого Бога отца, Вседержителя…», но видел перед собой не всемогущего, а седого, состарившегося Витаутаса в Тракай, который ждет и не может дождаться тех, кто должен принести ему корону. Если человек долго не может чего-то дождаться, непременно наступает время, когда он не в силах спрыгнуть с коня и падает с него. В большой замковой зале ждал Витаутас, ждали его вельможи и воины — верные Великому князю караимы, ждали души удавленного Кястутиса и убитых Миндаугасом родичей, и кровь ждала, кровь, кровь, кровь, текущая в море мимо Вильнюса, Каунаса, Тракай, мимо костров