Никуда не вызывают.
Ольга говорила, что Лиговка и Лубянка работают только по ночам.
Осмыслить случившееся не могу, засела ужасная мысль в голове: может быть, арестован Борис, а я — как его жена, в тридцать седьмом году так было со всеми — тогда погибнут две мамы, две дочери.
Щелчок ключа. Меня перевели в комнату, зажмурилась от солнечного света, это, наверное, и есть камера, одиночная: вместо досок — железная кровать, стол. Стены, как и во всей тюрьме, могильного цвета, хочется о них биться головой, окно с улицы закрыто железным щитом, и только наверху маленькое пространство… голубое небо… солнце… Соколов неприятный, он, наверное, молодой, но какой-то серый, измученный, глаза как стекляшки.
Что же дальше… Что же дальше с моим арестом… недоразумение….. когда же все выяснится…
На допрос.
«М» еще горит, не здороваюсь, села на свой стул у двери.
— Ну как ваше здоровье?
— Хорошо.
— Вы напрасно не стали пить лекарства, может быть осложнение после гриппа, тем более в таких условиях… Мы людей не травим! Нам нужно вскрывать врагов родины, мне надо вскрыть всю вашу цепочку шпионажа, как вы доставали сведения, как их передавали Трилоки…
…неужели Ядя?! Кроме нее, никто не знает о моих встречах с Трилоки… Неужели следили не за ним, а за мной… Трилоки — индус, на год старше меня, учился в Оксфорде, у нас он вместе со своей тетей, знаменитой прогрессивной деятельницей миссис Пандит, сестрой президента Неру, она первый посол Индии в Советском Союзе, и Трилоки помогает ей создать посольство…
Именно с приема в этом посольстве все и началось: прием был милым, тихим, домашним, и сама миссис Пандит домашняя, и две ее юные дочери, сестрички Трилоки… Это были его глаза… тогда, в снежных хлопьях, в парадном венгерского посольства, он совсем не говорит по-русски, я — по-английски, в мое свободное время мы катаемся за городом, было что-то мистическое в его покое, в его восточной тишине, в его безъязычии, и я все додумывала сама в его нежных словах, сказанных на незнакомом языке, и такое спокойствие находило на меня, тогда Трилоки приобрел словарь и, смеясь, перевел мне, что за ним почему-то следят и следят за всеми иностранцами. Встречи начались исподволь, тихо, странно. Наступила весна, мы уехали далеко за город, и я увидела в грязи первый распустившийся подснежник, Трилоки остановил машину, полез в грязь и принес мне этот подснежник. Когда я опаздывала на наши редкие свидания, у Трилоки лились слезы, и приходилось останавливаться — он не видел шоссе, и ничего еще между нами не было, потом я уехала надолго, на все лето, и только осенью мы встретились снова…
— Мы знаем все о вас. Мы следили за вами. Вам предъявляется статья 6.
— Что это?
— Шпионаж.
— С этой статьей я не согласна! Я действительно передавала Трилоки перепечатанные страницы из книги Станиславского «Моя жизнь в искусстве», о том, как стать хорошим артистом!
— Да вы к тому же еще и ехидная!
— Я хочу знать, кто и за что меня арестовал!
Меня увели.
Сорвалась! Наверное, нельзя этого делать. Я должна быть спокойной, чтобы понять, почему я здесь, что со мной происходит.
Скорее бы ночь! Скорее бы ночь! Температура спала, болезнь от потрясения вышибло, но еле стою на ногах.
На допрос.
Соколов груб. Зол.
— Мало того что сама антисоветчица, еще и других втягивала и создала эдакую прочную антисоветскую группку! Все они уже признались. — Соколов подает бумагу — я обвиняюсь по статье 58, пункт 10.
— А что это?
— Антисоветская агитация.
— В чем она заключается?
— А вот это уже покажут свидетели.
— Доносчики. Как я понимаю, свидетелей в вашем учреждении не бывает.
— А если так, то не считаете ли вы, что за ваши вот такие разговорчики я могу все что угодно с вами сделать.
— Считаю. Вы уже и делаете «все что угодно».
— Ну нет! Будет намного хуже!.. Так вот, лучше будет для вас, если вы признаетесь и все расскажете сами.
В камере лечь больше не дали: оказывается, лежала я потому, что болела, ложиться можно только после отбоя ко сну и до подъема, и когда я, сидя на кровати, закрыла глаза, тут же щелчок ключа.
— Откройте глаза.
Отбой. Упала на кровать.
— На допрос.
Перед Соколовым на столе какие-то бумаги, он их долго читает.
— А как, по-вашему, это не антисоветчина — сравнивать товарища Сталина с Николаем II?!
…где, когда я могла это сказать — не могу вспомнить… донос, где, где это могло быть… в нашей машине… ехали с праздничного приема, весь город заполнен изображениями вождя, у Белорусского вокзала изображение до неба, во весь рост, и я спросила у Бориса: что, и Николай II изображал себя так? Борис это рассказать не мог, кто же был с нами в машине… Караганов с женой… не может быть… на Караганова никто не обращал внимания, серенький, малоинтеллигентный, какой-то тихо скользящий, как Келлерман, какой-то критик или еще кто-то, почему он вообще бывал на таких приемах, почему — тогда нам это не приходило в голову…
— Нет, я такого случая вспомнить не могу.
— А где это вы в войну в компании поносили советское киноискусство?
— Я его могла поносить где угодно.
…неужели у Крепсов… в Москве еще комендантский час не отменен, еще мало людей возвратилось из эвакуации, никаких компаний не было, милый сценарист Крепс и его жена пригласили на селедку с горячей картошкой меня, режиссера Гиндельштейна и композитора Богословского, Борис был на фронте, и за мной заехал Гиндельштейн… на все вопросы отвечать «не помню» глупо, тем более что такой разговор ничего не значит.
— Да, такой разговор был, я вспомнила, где, когда и с кем, но в нем нет ничего антисоветского, я возмущалась по поводу кинематографистов, которые не помогают своими фильмами войне, а снимают картины по принципу «роли для своей жены» — все ведущие режиссеры снимают своих жен, — и назвала их кинематографическим Уолл-стритом.
…ни Крепсы, ни Гиндельштейн донос написать не могли… Богословский?.. У Соколова на столе моя тетрадь, в которой я делала записи, — я похолодела, чуть не на первой странице запись: «В нашей стране все дерьмо всплыло на поверхность»… Он отложил тетрадь и наклонился к большому бумажному мешку, стоящему у его ног, пачками вынимает письма, присланные мне с фронта после фильмов «Ночь над Белградом» и «Пархоменко». Одна переписка перевернула мне душу: письмо пришло от расчета противотанкового орудия, они прислали свои фотографии — мальчики с открытыми глазами, я послала им свою из «Ночи», они вставили ее в лафет орудия и шли воевать с моим именем, им, наверное, так было легче. Без слез невозможно было читать их письма, полные любви к жизни, поклонения мне, я знала их всех по именам и так поименно и обращалась к ним в письмах, они были в восторге, а потом началось: погиб Саша, погиб Коля и последнее письмо пришло от командира части, в котором он извещал, что расчет героически погиб и он видел клочья моей фотографии и моих писем, и теперь письма этих мальчиков в руках у этой мрази!
— Ишь ты! Значит, не за товарища Сталина шли умирать, а за вас! Ничего себе!
Он хихикнул, он хотел еще что-то говорить…
— Не смейте их трогать! Вы…
Он вскочил.
— Тихо, идиотка, а то я тебе такое пропишу!
Сел, взял в руки мою тетрадь, читает не отрываясь. Как все эти ничтожества со страстной завистью хотят проникнуть в чужой духовный мир, которого у них нет… перелистывает, вчитывается… Как он смеет лезть в мою душу, в мои чувства, надежды, мечты!
…голос Папы: «Молчи, молчи, моя девочка, молчи… молчи ради себя, ради Малюшки…»
— Вот тут написано: «Красота должна быть богатой, иначе она становится предметом продажи», — что же свою-то не продали подороже, два раза выходили замуж и все за нищих, что, ума не хватило, что ли?
Молчу. Он читает.
— Вам и в тюрьме-то сидеть не скучно с такими романами, небось сидите в камере и вспоминаете. Тут запись о приеме у маршала Тито, а чего же вы не записали, как отплясывали голой на этом приеме на столе?!
Вспыхнуло «М». Увели.
Те же бесконечные коридоры, лестницы, лифты, та же могильная тишина, в которой раздается отвратительное цоканье языком: надзирателей обучили цокать для того, чтобы арестанты не могли встретиться, когда ведут с допроса или на допрос. Ну как его, члена партии, может быть даже орденоносца, обучали этому цоканью! Самое отвратительное, что все они одеты в нашу настоящую военную форму, плохонькую, нищенскую солдатскую форму, в которой лежат в земле миллионы, спасшие родину в войну, а теперь оставшиеся в живых должны козырять этой падали! Одеть бы этих человеческих уродов в такую форму, чтобы люди от них шарахались в стороны, чтобы их видно было за тысячи километров, и так пускать по улицам, чтобы те, другие, защищавшие родину, не обязаны были перед ними козырять! Раздалось цоканье, надзиратель мгновенно втиснул меня в деревянную будку, их по коридорам много, замерла… сапоги надзирателя… и в какой-то непонятной обуви тяжелые шаги мужчины… слышу его дыхание… а если это Борис…