Крепко надули! Помнит, кто-то поманил его пальцем. В дверях стоял длинногогий, как журавль, с шапкой, надвинутой на глаза. Он был уверен, что Илейка выйдет на улицу, знал, что Муромец всегда отзывался на зов... Там были еще несколько человек и, кажется, кони... Длинноногий ударил его по голове булыжником, черным, гладким, похожим на те, которые привозят балластом в ладьях заморские гости.
Послышался чей-то стон... Илейка приподнялся на локтях, прислушался, и стон повторился совсем неподалеку от него.
— Кто тут? — спросил тихо — он был напуган и не знал, что подумать. Какая еще нечисть искушала его? Или то душа, погибшая здесь в муках, бродила из угла в угол неприкаянная? Ответа не последовало, но звякнула цепь... Мрак был непроглядный, и из него глядели всякие дикие звери, тысячелетиями пугавшие человека. Илейка чувствовал, как у него дрожат руки.
— Кто тут? — повторил громче, и голос показался ему чужим.
— Мученик за веру Христову,— ответил вдруг старческий надтреснутый голос,— епискуп колобрежский Рейнберн...
Он чуть картавил и произносил слова с легким немецким акцентом.
— А ты кто, узник богомерзкого пса, впавшего в еретичество восточной церкви? Благословляю тебя, будь ты и разбойником злейшим, чем те, которые приняли мученичество с Исусом Христом... Пресвятая дева Мария, да разверзнется под нечестивым язычником земля и да поглотит его пылающий ад! Нечестивый пес, погрязший в пакостях и прелюбодействах! Да будет питье твое превращаться в воду, а хлеб — в камень. Чтоб ты под богомерзкий хулитель небес! Тьфу!
Старик пошептал молитву, повозился на соломе снова начал изрыгать ругательства:
— Тебе, отторгнувшему землю руссов от римской церкви, тебе, достойному очищения огнем на площади в Магдебурге, тебе, псу и шакалу коростливому, говорю я — будь проклят трижды; от меня, от земли и от бога!
Потом он перешел на латынь и пропел отлучение. Снова стал ругаться, путая польские, русские и немецкие слова. Это был неистощимый поток ругательств, который доставлял незадачливому епискупу истинное удовольствие. Илейка терпеливо слушал.
— Кто бы ты ни был, живущий во мраке, да освятится каждое дело твое и да узришь ты истинного бога, каков он есть без ереси Востока. Ты должен знать и, если оставишь темницу, должен поведать его святейшеству папе Сильвестру Второму историю мученика святой веры — епискупа колобрежского Рейнберна. Готов ли ты выслушать ее, дабы она не умерла вместе со мною в подземелье богомерзкого еретика над еретиками, называющего себя христианином?
Не получив ответа, Рейнберн продолжал все тем же надтреснутым голосом, будто читал проповедь с кафедры собора:
— Его святейшество, да продлит господь его дни и даст ему благоденствие, вложил мне в руку посох и изрек: «Да приведет тебя этот посох в землю руссов, пребывающую в еретичестве восточной церкви и отправляющих службу по книгам еретика Мефодия. Преломи посох сей на головах упорствующих!» И я преломил его во имя пресвятой девы! Я проповедовал в Киеве среди бояр и богатых дружинников — указывал им на пример польского Волеслава, которого зовут Храбрым, ибо господь вложил в его десницу непобедимый меч, но они отвернулись от меня, и только княжич Святополк открыл душу. Кто бы сказал мне, где он со своею женой — дочерью Болеслава? Не скажешь ли ты, чтобы я смог продолжить рассказ? Ты, живущий во мраке?
Илейка не отвечал — перед глазами его шли огненные круги и голова раскалывалась от тупой боли. Оп старался вникнуть в смысл слов, торжественно звучавших под сводами темницы, но ничего не понимал. К тому же Рейнберн обильно пересыпал речь иноземными словами. Не дождавшись ответа, епискуп продолжал:
— Господи, награди по заслугам всех и каждого! Я ли не старался во имя твое и во славу твою? Как ты, я вышел на площадь и собрал толпы простого народа, я увещевал их прийти в лоно римской церкви, как то сделали поляки и чехи, я им говорил о том, что они приобретут друзей в лице его святейшества и вассалов церквей — германского императора и короля польского. Но они нобили меня камнями. И тогда я преломил посох! Я обещал всем упорствующим жаровни преисподней и называл их нечестивый, утопающий в разврате город Гоморрой и Содомом! И они снова побили меня. Только один Святополк протянул руку и увел меня, не потому, что я был духовным наставником его жены, а потому, что я был легатом панской курии!
Рейнберн знал, что его не слушают, но это не мешало ему упиваться собственной речью. Его слова казались Илейке пузырями, выскакивающими на поверхность болота. И епискуп все говорил и говорил; несомненно, он был на грани помешательства.
— Сказали мне — Адальберт, архиепискуп магдебургский, ходил на Русь и был изгнан и едва спасся бегством, а спутники его были казнены... Сказали мне — другие ходили с крестом и словом божьим на Русь и все возвратились побитыми. И пошел я, и был побит, и принял мученический венец от богомерзкого пса, змеи искушающей!
Долго еще громыхал словами и цепью узник. Муромец старался представить себе лицо его; рисовал себе торчащие седые волосы, хищный горбатый нос, выдвинутый подбородок и слезящиеся глаза с красными веками.
Илейка впал в полузабытье, в полусон. Показалось, что журчание весеннего потока прежде тоже состояло из отдельных слов, но потом все они слились, и никто уже не мог понять, о чем говорит вода. А когда упадут с кровли и разобьются о мерзлую землю сосульки — ледяные копья зимы, тогда все село Карачарово вдруг заблагоухает непостижимыми запахами! Молодостью запахнет земля! По ночам среди звонкой капели, лунных дорожек на льду Оки и молчаливого перемигивания звезд вдруг забьются трепетные, живые звуки летящих птиц! Птицы бросаются вниз над самой Илейкиной избою, трепыхая отяжелевшими крыльями. Отец выходит тогда к порогу, хлопает в ладоши и кричит им, чтобы летели дальше, к Жемчужному озеру, где смотрят уже в прошлогоднем тростнике большие полыньи. А мать Порфинья Ивановна замешивает тесто, лепит жаворонков, которые выходят румяные из печи, хрустят на зубах. Наутро голосистей перекликаются петухи, и Пятнашка с каким-то удивлением нюхает проступившую под снегом землю. Золотое, невозвратное детство! Илейка заснул, но спал тревожным сном, несколько раз просыпался: он слышал, как ругался и плевал в темноту епискуп Рейнберн.
Так прошло несколько дней. Муромец не сводил глаз со светлого пятнышка у двери. Иногда только кто-то проходил мимо, разбрызгивая солнечный луч, озаряя темницу призрачным светом. Считал дни по тому, как светлело и темнело это пятно под потолком. По утрам приходил длинноногий, болтая без умолку, ставил перед узниками горячую похлебку, бросал по куску хлеба. Огня не приносил, только дверь оставлял полуоткрытой. Громко чавкал Рейнберн беззубым ртом. Илейка, поев, начинал ходить в темноте, насколько позволяла длина цени. Не мог привыкнуть к мраку. Думал поначалу, что сможет — живут же всякие ночные птицы и звери, пронизывая ночь светлым зраком. Но тьма не становилась реже, была такой же, как и в первый день заключения, стояла непроницаемой стеной. Ни один звук не долетал извне. Это было торжественное молчание могилы, и узникам, если они не говорили, оставалось только слушать звон в ушах да стук собственных сердец. Сырой спертый воздух, казалось, клочьями проходил, в горло.
Однажды Илейка проснулся от тупой боли — что-то гадкое и упругое метнулось, прыгнуло, зашуршало соломой. «Крыса»,— понял Илейка. На лбу была небольшая ранка — след зубов, и кровь текла по лицу. Лег, закрылся руками, но услышал голос епискупа:
— Будь проклята обитель сия, кишащая мерзкими тварями! Они разгрызли мой лоб, в котором столько мудрой латыни! Проклятье ходящему над нами язычнику Василию киевскому. Тьфу, василиск, терзающий невинного агнца, разъедающий внутренности. Аминь!
Наутро дверь темницы отворилась как-то особенно широко. Позванивая ключами, длинноногий встал внизу, замер. Медленно просунулась в дверь фигура великого князя. Илейка сразу узнал его. За Владимиром вошли в темницу два угра со смоляными факелами в руках. Великий князь остановился на минуту и стал спускаться, осторожно ступая по скользким ступеням. Он был закутан в простое белое корзно, каким прикрывают от солнца доспехи, волосы держал стягивающий лоб золотой обруч, и подпоясан он был золотым поясом. Одною рукою великий князь придерживал полу корзна, другая покоилась на рукояти меча. Стража последовала за ним. Владимир подошел к спящему Рейнберну, грубо пнул его ногой. Епискуп поднялся, и тут Муромец, к своему удивлению, впервые с такой ясностью увидел, что нарисованный им образ вполне соответствует действительности: Рейнберн был высокий старик, обросший гривой седых волос, горбоносый, с мутными глазами. Некоторое время князь молчал, в упор разглядывая Рейнберна. Потом, видя какое жалкое состояние пришел тот, рассмеялся удовлетворенно: