На вокзале мы ходили взад-вперед следом за старухой – та предлагала газеты недельной давности и «Огонек», еще большой. Из вагона вышел проводник со шрамом на щеке и татуировкой на ладони.
– Почему вы не едите мяса?
– Потому что мясо – это трупы, – на все у нее готов пустой, зализанный ответ, и сладко думалось, что еще пять-десять… и все перестанет быть, и я спущусь в подземный переход, словно уже чужой палаткам с бледными куриными ногами и вечным «набором в дорогу» в прозрачном пакете: яйцо, изогнутый кусок колбасы, хлеб и помидор.
Проводник велел заходить: время. Она перешагнула в тамбур и онемела, получив на прощанье поцелуй мимо накрашенного, вдруг ищущего рта; чтобы успеть, одеяльно натянув на себя шутку повыше, она сказала:
– В общем, так: я буду любить вас вечно.
Я кивнул, проводник уморился ждать и закрыл дверь; девушка осталась за двойным грязным стеклом, а я смотрел минуту в голову поезда, минуту – в хвост, за ее спиной виднелась тетя, делающая знаки кому-то за моей спиной, я иногда всматривался в девушку и улыбался, и она тотчас старалась улыбаться в ответ, чтоб не пропустить взгляд, чтоб не пропал он впустую; у соседних вагонов прощались, приплясывая, складывая из пальцев конверты, телефонные трубки, сердечки, – ничего из этого не мог я взять для себя; через мгновение все тронется – как? – и все, во что я сейчас погружен, останется в памяти как предшествовавшее расставанию. И, поняв это, я сразу стал замечать, как много на вокзале звуков: гудки тепловозов, загадочные железные стуки, паровые вздохи невидимых механизмов, – я угадывал звук, что положит начало разлуке, и не мог – кто-то еще добегал, на ходу доставая паспорта и билеты. Бесшумно снялись, наконец, вагоны, и я облегченно взглянул на отработанное, на нее, – она уже не врала и не улыбалась, она пропадала, пропала, а я еще улыбался в чужие вагоны, словно она могла видеть и будет видеть меня до ночи; пока не смою с себя железнодорожное расписание, она еще будет ехать, я лишь наутро проснусь на свободе – она дома, и на следующий день забуду ее, а через пару недель начну вспоминать тело, тело не уедет… Поворот – секретарша оказалась за моей спиной, на тонких каблуках, потрясенной от чего-то зрительницей: извините, я понимаю, что вам сейчас не до работы, господи, всегда я не вовремя, думала, это важно, простите меня!.. На ноябрьском ветрище, в синем апреле, на горстках песка, изъязвившего лед, по мокрому от майских дождей перрону грохотали багажные тележки и жирноплечие скоты в майках-борцовках звенели ключами, напевая: «Та-акси, так-си недорого…», на опустевшей платформе воробьи столпились над сердобольной горбушкой, собрав в кучу пушистые затылки… С утешающим взмахом руки, не догадываясь сделать вид, что подошла вот только:
– Хотела предупредить, у вас на завтра…
– Я помню. Ирина Ильинична Эренбург. В три часа. Секретарша судорогами запихивала за ухо пряди и хваталась за серьгу.
– Хотите сказать, ее больше нет?
– Да. Да, да… – секретарша уткнулась в ладонь. – Так ужасно! Вам сейчас и так – так тяжело! Она умерла.
– Ничего необыкновенного. Все время кто-то умирает.
Гольцман внимательно посмотрел, с кем я вернулся в офис.
– Литвинова отозвали в начале апреля 1943-го, шестнадцатого приземлился в Москве. Добирался через Африку – союзники уже завершили уничтожение группировки Роммеля. Не знаю, на чем основывалось твое предположение… И в чем его смысл. Но ты оказался прав – Литвинов вернулся не один.
– И не с женой.
Гольцман недовольно подтвердил:
– И не с женой. Айви Вальтеровна задержалась в Штатах. С ним вернулся секретарь. В проездных документах, я попросил товарищей по ветеранским делам глянуть, пол не указан. Есть пометки о сделанных прививках: от чумы и холеры.
– Я думаю, он вернулся с красивой женщиной. Той, что плакала на мосту. Той, что мы ищем.
Гольцман погасил верхний свет, включил радио и пересел поближе. В начале первого ночи на улице цвели фонари, мы сидели у радио – в сумраке светились зеленые цифры частот – и слушали песни.
– Жена Чухарева выдала нам уравнение. В конце октября – начале ноября в Куйбышеве Костя жаловался: уехал Х, увез Z. Вряд ли бы он горевал, если бы Х увез Z в Москву. В Москву каждый день летают самолеты… А куда ее еще могли увезти? На фронт? В Сибирь? Неправдоподобно. Не стоит усложнять: Х этот – кто-то из старых знакомых. Уманский второй месяц в стране, эвакуация, он не успел завести новых знакомств, а старые связи ясны – дипломаты. Допустим. Но тогда мы вспоминаем, что 12 ноября из Куйбышева в Штаты на смену Косте вылетел Литвинов. Это событие рушило карьеру… Но с Литвиновым могла улететь и Z, следом за карьерой рушилась – любовь! Если мы не ошибаемся. Проверка. Из уравнения, оставленного Эренбургом, мы знаем: любовную драму Уманский переживал накануне отлета в Мексику: апрель-май, четвертого июня у него вылет. Следовательно, Z, если это Z, должна вернуться к этому времени из США. Вы только что это подтвердили. Секретарь Литвинова вернулась 16 апреля, у них оставалось сорок девять дней на объяснения, случки, отсасывания и слезы. Эренбург правильно учуял: друг горит, влюбленные только встретились, а уже расставаться – мало времени, надо все быстро решать, на всю жизнь!
– Возможно, это совпадения.
– Конечно, – и я поднял глаза на застывшую в дверях секретаршу. – Производят впечатление именно совпадения, условно называемые судьбой.
– Мы установим личность секретаря Литвинова, – Гольцман зашуршал страницами тетрадки, куда вносил имена и координаты затронутых. – Дочь Литвинова живет в Англии. Сын, Михаил Максимович, – на Фрунзенской набережной в Москве.
– Если это она… какая-то особенная женщина – непонятно: зачем хотела встретиться с Уманским, когда убили Нину… Конечно, пособолезновать… А по существу? Дочь ушла. Препятствий больше нет. Теперь мы будем вместе, любимый? Не сегодня. И никогда.
Я знал: Гольцмана не обнадеживал поход за несуществовавшей красавицей, ему хотелось откапывать мальчика, сожженного в Донском и закопанного урной рядом с каменным пионером М. Димитровым; надо просто расслышать, тем более что многое на поверхности (кроме вероятной шизофрении и гибельного маминого обожания): имперская жестокость – война, подвальные расстрелы, «дикие нравы» НКВД, кавказцы, обсевшие власть и привыкшие резать горла, – вот мальчик (подсказывают психотерапевты) и впитал; но следовало продумать, что происходит с каждым мальчиком в четырнадцать лет, учеником 175-й проклятой школы, в 1943 году.
Историк Эйдельман, кратко прославленный в последней трети прошлого века, также поучаствовал в забеге: «Во время войны Сталин совершил невиданное в мире действо (а если учесть, что у страны были военные и восстановительные заботы, колоссальные жертвы – то шаг совершенно фантастический). Одним мановением пера десятки тысяч школ были разделены на мужские и женские; говорили, что причиной тому послужило убийство на почве любви и ревности дочери дипломата Уманского сыном министра Шахурина. Разделение предполагало, что отныне любви и ревности не будет».
Эйдельману не годилась шинельная правда – император разделил в середине лета школы, чтобы растить из мальчиков солдат, – писарю хотелось покрасивше, да и в тирана плюнуть лишний раз: отменил любовь и ревность! – но по правде – в 175-й школе мальчиков и девочек разделили сразу после Нового года, задолго до Большого Каменного моста. И что же происходило с мальчиком? Как сказал прохожий, бывавший в тех местах и в то время, «произошла активизация половых отношений в подростковой среде»: девочки отдалились и недосягаемы теперь, на уроки танцев приглашают красавиц из соседней школы – волнение, в прежних и свежих «романах» разбухает тело, жировые отложения, оволосение лобков, щекотно скользит в складках кожи… Тогда Империя, казалось бы, подравнялась («братья и сестры» – сказал император в микрофон), но в ту же зиму мальчики проклятой 175-й, напротив, бешено разделились не только по титулам не присутствующих дома отцов, но и по возможностям – у кого больше, кто круче, показать себя бабам.
Для пополнения мужских классов добавили простолюдинов из 636-й в Успенском переулке, вставшей на ремонт, – жены императорских соколов под водительством Жемчужиной П.С. собрали новеньким поношенное шмотье, и кому-то счастливо выпадал великолепный бостоновый костюм серого цвета, а кто-то до пятнадцати лет продолжил маяться в единственной куртке ручного бабушкиного изготовления, пока богатый дядя не подарил отрез на костюм – и страдал мальчик всю жизнь, всю свою жизнь, всю жизнь, и когда ездил на «Чайке», и когда сидел в ЦК КПСС, и когда подыхал в Барвихе дважды Героем Соцтруда, а все забыть не мог своей куртки. Как же болело тогда!
В четырнадцать лет (как говорят санаторно-курортные медики) мальчики острее всего чувствуют свою ущербность. Зимой 1943 года, когда под Сталинградом солдаты Империи со звериным остервенением решали все, а дети простолюдинов стояли за токарными станками, делали снаряды, в обеденный перерыв гоняя голубей, а школьники получали в день пятьдесят граммов черного хлеба и одну конфету, в старших классах 175-й школы воцарилась, как выразился один педераст, анормия, отсутствие всяческих норм. И книжные мальчики Серго Микоян да Володя Шахурин острее всех почуяли свою ущербность в тени франтов, любителей оперетт, владельцев лимузинов, сыновей дебелых кавказских мамаш, не забывающих даже на похороны надеть золото и выкрасить губы. Возможно, Володя Шахурин не дожил до Владимира Алексеевича потому, что внезапно и ужасно ощутил себя ничтожеством, увидел себя глазами удивительной американистой девочки в нейлоновых чулках – никем, асфальтовой тенью; и на последнее свидание сунул в карман пистолет – хоть чем-то поразить…