— Вот какая жена должна быть у поэта!..»
* * *
В тридцатые годы Тициан Табидзе испытывает непреодолимое влечение к прозе. Статьи, рецензии, воспоминания — это он писал и раньше, буквально с первых своих шагов в литературе. Его критические и литературоведческие работы отличает не только профессиональность, но и свободная, живая, естественная манера письма, остроумие, полемический задор, высокая принципиальность. Его мемуарные наброски достоверны и немногословны. Однако все это — не проза еще, и речь идет не об этом. Проза привлекала его как возможность принципиально иного, чем стихи, эпического подхода к проблемам, которых он уже пытался коснуться и в лирике, и в поэме: но там — лишь затронул. Там, испытав себя в жанре поэмы, Тициан Табидзе тогда же пытается написать пьесу — о Шамиле; а в итоге — задумывает роман. Исторический роман…
Табидзе всерьез занимает проблематика эпоса, и в ряде своих статей он пытается ставить сложные историко-литературные и теоретические вопросы.
Символистам эпос оказался не по плечу — не то было время: «Буржуазная культура хрипела в агонии, и ей было не до эпоса. Сам стих походил на предсмертный стон… Тон задавали Лотреамон, Оскар Уайльд, Станислав Пшибышевский, Кнут Гамсун, Леонид Андреев, Петер Альтенберг и другие…» — писал он в статье «Историческая новелла „Мамлюк“» (1932). Обращаясь к истории грузинской литературы прошлого века, Тициан Табидзе отмечал, что эпос не дался и грузинским поэтам прошлого, ничего общего с символистами не имеющим. Потому что, — представлялось ему, — в XIX веке в Грузии «не было соответствующих объективных условий для создания эпических полотен» (статья «Важа Пшавела», 1927). Что такое эпос в представлении поэтов прошлого века?
«А. Чавчавадзе, Н. Бараташвили, Г. Орбелиани, Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели отождествляли эпос с поэтическим воспроизведением больших исторических событий, а не искали для своих поэм подлинно эпической опоры. Они, а особенно Илья Чавчавадзе и Акакий Церетели, не раз пытались создать образцы эпических поэм, однако как раз в этом направлении их усилия оказывались сравнительно менее плодотворными».
Это — не академический спор и не только с классиками; за этим — сложившаяся система литературных (да только ли литературных?) воззрений:
«Известно, что эпос черпает духовную пищу в народном творчестве; он предполагает своей основой твердо установившийся и отстоявшийся быт народа, органичность национального бытия, — писал Тициан Табидзе в статье „Важа Пшавела“. — Илья Чавчавадзе же и Акакий Церетели искали живительную силу для эпоса не в народном творчестве, а в анналах летописей Грузии…»
Их поэмам «свойствен смертный грех эпохи — весь их пафос перенесен в прошлое, и нет в них непосредственного созерцания и ощущения предметов; опущены многие моменты, которые для современника описываемых событий могли стать тематической плотью повествования».
Эпос, в представлении Тициана Табидзе, предполагает наличие моментов социально-политических, затрагивающих коренные вопросы «национального бытия». Названным выше классикам он противопоставляет Важа Пшавела, который «обогатил грузинскую литературу XIX века подлинным эпосом», ибо только в горной Грузии, где он большей частью жил, сохранились еще «исторический быт и старый уклад жизни, по сей день питающие народную фантазию, которая находила и находит свое воплощение в героическом эпосе, с преобладанием мифологического элемента». Не только живописность фольклорных традиций привлекает здесь Тициана: «Важа Пшавела был свидетелем столкновения средневековой морали с моралью капиталистической эпохи. Он видел, что в этой борьбе ломаются и уничтожаются старые нравы и обычаи, и он, как разъяренный вождь дэвов, у которых разрушают родные очаги, бросился в смертный бой» (статья «Давид Гурамишвили и Важа Пшавела», 1930). Важа Пшавела выступил в защиту «отстоявшегося» национального быта от разлагающего влияния капиталистических нравов, жестокостей бюрократического режима, — и в этом он, с точки зрения Тициана Табидзе, близок к Толстому.
«Между „Хаджи-Муратом“ Льва Толстого и поэмами Важа Пшавела всегда можно провести параллели, — пишет он, — показывающие, до какого пафоса доходит в этих произведениях отрицание капиталистической системы. Важа Пшавела потому и является величайшим эпиком, что он органически связан с народными корнями и истоками».
«…Лев Толстой превосходно выкроил из кавказской эпопеи повесть о Хаджи-Мурате, — писал Тициан. — А ведь этот театр военных действий находится так недалеко от нас, однако в грузинской литературе он совершенно не нашел отражения. Только Александр Казбеги показал в своем творчестве один из боевых эпизодов кавказской войны с Шамилем. В этом отношении он действительно передовой романист».
Тициан Табидзе перевел «Хаджи-Мурата» на грузинский язык.
«Неизъяснимое чувство восторга владело непрерывно мною, когда я переводил эту повесть, — вспоминает он. — Изучая „Хаджи-Мурата“, на самом деле веришь в волшебство и магию слова, в возможности свершения в пределах земных всего земного» («Лев Толстой и Грузия»).
Тициана в восхищение приводило непревзойденное мастерство Л. Толстого, но вместе с тем волновало его и другое — «документальность» повествования.
«Хаджи-Мурат» — «редчайший документ разоблачения насильственной политики и „культурного варварства“, и вряд ли в мировой литературе найдутся вещи, которые по художественной силе выражения и идеологической честности могли бы сравниться с этой повестью».
В 1928 году Тициан Табидзе принял участие в торжествах по поводу столетия со дня рождения Льва Толстого; в Москве он выступил с содержательной речью об отношении Толстого к Кавказу.
«…Одиннадцать лет я не бывал в Москве, — пишет он в очерке „Дни Толстого“. — Вспоминаю волнение, которое испытал, когда ехал в Россию впервые. Я был тогда ребенком и смотрел в будущее полными надежды глазами, но такое же чувство испытываю и сегодня, как будто не промчалось столько лет…»
Из Тифлиса в Москву тогда ездили через Баку. Через те места Закавказья, где шла ожесточенная резня в годы бесславного властвования меньшевиков и дашнаков.
«Поезд идет к Дагестану. В страну, о которой я думал все лето, — писал Тициан. — В страну Хаджи-Мурата и Шамиля. Картины эпохи, воссозданной Толстым, встают перед глазами: слышится песня мюридов, треск ружейной стрельбы. Обнаженные сабли на солнце горят. Изрубленный Хаджи-Мурат ухватился за дерево…
По этим аулам таскали его голову, завернутую в мешок…»
…написанное двумя годами раньше стихотворение «Гуниб» (название аварского аула, который был последним оплотом Шамиля). Тициан в Дагестане хотел бы себя чувствовать «мюридом», послушником имама Шамиля — не иноверцем-гяуром; предпочел бы убитым быть в той войне — только бы не убийцей: «Со стыдом бреду я нынче по следам совершенного отцами преступленья», — писал он.
Всех вповалку успокоила земля, —Где грузины, где лезгины? — нет ответа.Но одним джигитам смелым ШамиляРай отверзся, суждена обитель света.
Наших братьев истлевают костяки,И когда вопит ночная непогода —Это голос бесприютной их тоски,Это песня их бесславного похода.
Перевод П. Антокольского
«Кавказская эпопея», не нашедшая отражения в грузинской литературе прошлого века, Тициана волновала и привлекала творчески.
Горцы-мусульмане издавна были потенциальными противниками грузин, которых в пору феодальной раздробленности Грузии часто брали в союзники как в борьбе с внешним врагом, так и в междоусобных войнах. Грузинские села и города страдали часто от лезгинских набегов. В конце XVIII века Грузия добровольно присоединилась к России, вынужденная к тому непрекращающимися жестокими войнами с персидскими и турецкими захватчиками, против которых самостоятельно ей было не устоять. И многие годы шло покорение царскими войсками Кавказа: в этой жестокой войне Грузия исторически оказалась на стороне колонизаторов.
Тициан Табидзе в Шамиле и его воинах видел борцов за национальную независимость и свободу, — пример Толстого его вдохновлял, так же как и традиционное в русской поэзии, начиная с Пушкина и Лермонтова, сочувствие «вольнолюбивому Кавказу».
Тициана особенно поразила та беспощадная откровенность, с какою Толстой показал в «Хаджи-Мурате» жестокую тупость и бесчеловечность колонизаторов: царских сановников, бессердечных, коварных и лживых; армейских начальников — тупо жестоких, морально ничтожных, алчных; им противостоят добродушные и незлобивые солдаты, которые стали, однако, орудием этой свирепой политики. Страшна в своей неприкрытой бесчеловечности сцена сожжения русским отрядом аула в горах, когда по приказу офицера солдаты жгут хлеб, жилища и сено, стреляют разбегающихся по аулу кур, грабят добро, мимоходом убивают мальчика… Сдержанно, почти бесстрастно описывает Толстой аул после ухода солдат: «Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть, и мулла с муталимами очищал ее. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы, от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков, волков, было таким же естественных чувством, как чувство самосохранения…» — так писал бывший русский офицер, участник «кавказской эпопеи», русский писатель Толстой, с гневом и отвращением к этому «культурному варварству».