Они рассказали друг другу всю свою жизнь.
У судьи она была долгой, и Лидия часами слушала, как в словах его оживает та деревня, в которой ее еще не было. Она слушала об отце судьи — о родном — и о том отце, который был отцом и кормильцем всей деревне; этого, второго отца звали Карикаш, он давал им рыбу и раков, иногда и какой-нибудь заработок, а однажды вдруг взъярился, встал на дыбы и убил третью часть жителей Дюда. Узнала она и о страхе, который терзал Винце в детстве, заставляя его на рассвете поднимать глаза к синеющему окну и прислушиваться, что там река, в каком настроении, нет ли криков и шума на дамбе. Услышала она про учителя Давида, про гимназию, про академию права; рассказывал Винце и о тете Эмме, об улице Дарабонт, даже о Капитане.
Коротенькая жизнь Лидии не шла в сравнение с жизнью судьи, однако все же могла служить некой мерой всех тех изменений, которых Винце с такой жадностью всегда ожидал. Жизнь девушки лишь ей самой казалась скучной, неинтересной: судья ее слушал, как сказку; отец Лидии был пастух, он погиб на войне, был унесен войной с дюдских пастбищ так же невозвратимо, как Мате Сёч — водой с дамбы; когда Лидия кончила начальную школу, ее посадили в поезд, отвезли в интернат, учили в гимназии, затем в училище медсестер; мать ее, даже оставшись вдовой, жила сносно, работая в кооперативной лавке. Дипломом своим Лидия была обязана не доброхотным даяниям, не хлопотам учителя, выбивавшего бесплатное место в школе, — она получила его совершенно естественно, просто потому, что родилась и жила на свете; Лидии никто не дарил на рождество по грошам накопленных денег, чтобы она могла купить себе книги: если ей хотелось читать, деньги на книги появлялись как бы сами собой, она была обеспечена всем, словно вовсе не была сиротой, а может быть, оказалась даже чуть-чуть в более благоприятных условиях: о ней больше заботились — ведь она была сиротой.
За три ночи перед кончиной Винце они вдвоем совершали долгие воображаемые путешествия. Лидия куда лучше узнала родную деревню, чем из односложных фраз, оброненных матерью, или сухих рассказов учителей; судья же словно прошел рядом с ней по дорогам, на которых никогда не был и по которым мечтал когда-то пройти вместе с Изой. «Мельница, — улыбался он, — ну конечно, ее уже нет, только у меня на картине. На ее месте — электрическая мельница». Он задумался, пытаясь представить, как сейчас выглядит берег Карикаша; студентом он много фотографировал.
Трое суток он чувствовал себя здоровым. Потому что получил возможность говорить про Дюд.
У Этелки, объяснял он Лидии, жизнь началась примерно в то время, когда они познакомились; Иза девочкой боялась грустных историй, ей даже баллады нельзя было петь: она принималась рыдать и требовала, чтобы мертвый немедленно выздоровел; она ни разу не дослушала до конца даже ту дивную студенческую песню, которую он столько раз пытался ей спеть. Жену деревня не интересовала, Иза же терпеть не могла и Дюд, и Карикаш, которые обрушили столько бед на отца; она прерывала его, когда он начинал говорить о прошлом, и, обратив на отца серьезный взгляд над накрытым к ужину столом, обещала ему, что будущее-то будет совсем другим. «Она была невероятно добра ко мне, — говорил Винце, и лицо его, пугающе бодрое и здоровое, загоралось, возбужденное воспоминаниями, — никто ко мне не был так добр, как Иза».
Лидия представляла себе Изу-школьницу, как она, словно маленький Христос, возвещает отцу лучшее будущее или, разложив на столе школьный атлас, разглядывает карту Будапешта: ей интересен этот большой город, настоящий большой город, и она пытается угадать, в каком месте Варошлигета[21] находится статуя Анонима[22], который так понравился ей на картинке в учебнике. Лидия видела Изу девушкой, сочиняющей для отца прошение о реабилитации, и взрослой женщиной: теперь она уже не в одиночку размышляет над серьезными проблемами, рядом с ней — Антал, коллеги, и теперь ее уже влечет к себе деревня — не Дюд, разумеется, а деревня вообще, как проблема, как собирательное понятие: ее беспокоит вопрос об охране здоровья в деревне. Лидия видела, как Иза-девочка склоняется над газетой и, ткнув пальцем в столбец, без ошибки произносит имя какого-нибудь политического деятеля, а потом прижимается головой к отцовской щеке. «Она куда образованней, чем все, кого я когда-либо знал, — с гордостью говорил судья. — А до чего умна! Правда же, Лидия, Иза очень умна? Только не любит объяснять — да откуда у нее время на это? Я вот не знаю точно, как устроен спутник, — а ведь было об этом в «Жизни и науке». Как называется теперь Пастуший луг в Дюде?»
— Теперь это площадь в Электропоселке, — отвечала встревоженно Лидия. — Там и обелиск стоит, рядом кусты, скамейки, детская площадка.
«Господи, — бежали параллельно словам ее мысли, — господи боже мой, это же просто невероятно. Она все для него сделала; если б она отцом ему была, а не дочерью, и то бы не смогла сделать больше. Поддерживала в нем жизнь до восьмидесятилетнего возраста, а у самой-то организм не ахти какой железный: слезы не может удержать, выходя из палаты, еле хватает сил до окна добраться. Любит она его. И всю жизнь была для него как живой щит. Неужели она ни разу не побывала с ним в Дюде? Неужели никогда не дала возможности сравнить, никогда ничего не объясняла?»
Лицо судьи светилось, как у здорового.
— Дядя Сёч! — Лидия даже не заметила, что она выкрикивает это. — На площади, на вершине обелиска в память о наводнении, стоит статуя. Молодой мужчина, рука козырьком надо лбом, он глядит на реку, будто высматривает опасность.
Стены палаты раздвинулись, комнатные растения вытянулись вдруг вверх, зашелестели под ветром, как ивы, кран с горячей водой, плохо исправленный утром, опять зажурчал, затянул водяную, речную мелодию; мартовские, необычно близкие звезды закачались на мелких волнах Карикаша.
Целых три дня далекая альфельдская деревня была сильнее самой смерти.
Тяжело дыша на подложенных под спину подушках, прислушиваясь к чему-то вдали, наполовину мертвый уже, судья уверенным шагом совершал последнюю свою прогулку по деревне, где он родился. Однажды он даже запел; изумленный Антал почти вбежал в палату: голос Винце просачивался в коридор, словно пел годовалый, едва осознавший себя, бесполый еще ребенок. Судья полусидел на подушках, Лидия, склонившись к нему, слушала странную песню, видно, из репертуара какого-то хора. Анталу песня была знакома, они в свое время пели ее в день ангела директора гимназии; странный вкус был у Катона: вместо бодрой, веселой песни он пожелал именно эту. Антал и не подозревал, что тесть ее помнит; Винце часто пел дома, но эту песню он слышал от него впервые.
В галереях замкафакелы горят,траурные песни горестно звучат.В зале, на помосте черный гроб стоит,дева молодая в том гробу лежит.Перси и ланиты,словно снег, белы,очи голубые плотно смежены.
Лидия пела вместе с больным; судя по всему, она старалась выучить песню и даже не оглянулась, когда за спиной скрипнула дверь. Тонкий голос сиделки звучал негромко и чисто.
Ах, уж лучше мне бы в том лежать гробу,чем по милой плакать,проклинать судьбу.
Лидия подняла глаза; никогда еще не видел Антал такого необычного, говорящего взгляда! Потом быстро опустила глаза и качнула головой, давая понять, что у них все в порядке, больной спокоен, и, как это ни странно, хорошо себя чувствует. Антал, идя по коридору, долго еще — даже когда это было уже совсем невозможно — слышал странный этот, словно из счастливого вздоха родившийся, наивный, нездешний голос:
Перси и ланиты,словно снег, белы…
Теперь Лидия знала уже, что она может выйти за Антала, если когда-нибудь он попросит ее об этом, может стать преемницей Изы, занять ее место во всем и везде, где она прежде не посмела бы ступать по остывшим ее следам. Восхищение, которое она к ней питала, сменилось какой-то непонятной жалостью: словно вдруг оказалось, что доктор Сёч родилась без одной ноги, только до сих пор никто почему-то этого не замечал. Дева, печальную историю которой Иза ни разу не согласилась дослушать до конца, витала в ее воображении, бледная как снег, одновременно и реальная, и бестелесная, как некий туманный символ. «Господи боже, — думала Лидия, — как, должно быть, она устала все время держать себя в руках, в постоянной готовности спасти и семью, и все человечество, в ужасном напряжении, которое не смеет ослабить даже на миг, оплакивая умершую деву или просто что-нибудь вспоминая! Несчастная, она убеждена, что прошлое ее стариков враждебно ей; а ведь это — и мерка, и разгадка настоящего».
Когда Винце, умирая, захотел видеть дочь, Лидия присела возле него, выдавая себя за Изу. В ту минуту она одинаково сочувствовала и дочери, и отцу. Но когда Иза попыталась вручить ей деньги, Лидия поняла, что ненавидит ее: ведь Иза столько времени ее обманывала, заставляя питать к себе чувства, которых не заслужила, и теперь, когда Лидия вместо нее проводила отца в небытие, посмела еще и оскорбить ее. Сейчас, в полиции, глядя на усталое лицо Изы, она впервые почувствовала, что Иза ей безразлична. В ней не осталось ни ненависти, ни восторга, ни ревности, ни даже жалости. Она настолько была равнодушна к ней, что без особых эмоций, как постороннему человеку, про себя пожелала добра, надеясь, что когда-нибудь та все же вынуждена будет услышать историю девы, как неизбежно слышит ее в какой-то форме любой человек, и когда-нибудь, в мыслях, все же пройдет в свете факелов по суровым галереям и осмелится взглянуть на белые как снег перси и ланиты умершей.