Лидия подняла глаза; никогда еще не видел Антал такого необычного, говорящего взгляда! Потом быстро опустила глаза и качнула головой, давая понять, что у них все в порядке, больной спокоен, и, как это ни странно, хорошо себя чувствует. Антал, идя по коридору, долго еще — даже когда это было уже совсем невозможно — слышал странный этот, словно из счастливого вздоха родившийся, наивный, нездешний голос:
Перси и ланиты,словно снег, белы…
Теперь Лидия знала уже, что она может выйти за Антала, если когда-нибудь он попросит ее об этом, может стать преемницей Изы, занять ее место во всем и везде, где она прежде не посмела бы ступать по остывшим ее следам. Восхищение, которое она к ней питала, сменилось какой-то непонятной жалостью: словно вдруг оказалось, что доктор Сёч родилась без одной ноги, только до сих пор никто почему-то этого не замечал. Дева, печальную историю которой Иза ни разу не согласилась дослушать до конца, витала в ее воображении, бледная как снег, одновременно и реальная, и бестелесная, как некий туманный символ. «Господи боже, — думала Лидия, — как, должно быть, она устала все время держать себя в руках, в постоянной готовности спасти и семью, и все человечество, в ужасном напряжении, которое не смеет ослабить даже на миг, оплакивая умершую деву или просто что-нибудь вспоминая! Несчастная, она убеждена, что прошлое ее стариков враждебно ей; а ведь это — и мерка, и разгадка настоящего».
Когда Винце, умирая, захотел видеть дочь, Лидия присела возле него, выдавая себя за Изу. В ту минуту она одинаково сочувствовала и дочери, и отцу. Но когда Иза попыталась вручить ей деньги, Лидия поняла, что ненавидит ее: ведь Иза столько времени ее обманывала, заставляя питать к себе чувства, которых не заслужила, и теперь, когда Лидия вместо нее проводила отца в небытие, посмела еще и оскорбить ее. Сейчас, в полиции, глядя на усталое лицо Изы, она впервые почувствовала, что Иза ей безразлична. В ней не осталось ни ненависти, ни восторга, ни ревности, ни даже жалости. Она настолько была равнодушна к ней, что без особых эмоций, как постороннему человеку, про себя пожелала добра, надеясь, что когда-нибудь та все же вынуждена будет услышать историю девы, как неизбежно слышит ее в какой-то форме любой человек, и когда-нибудь, в мыслях, все же пройдет в свете факелов по суровым галереям и осмелится взглянуть на белые как снег перси и ланиты умершей.
Старая, которую они хотели взять к себе, потому что, как сказал Антал, от нее одна тень осталась, она насмерть запугана и беспомощна в Будапеште, в последнюю минуту уже не звала Изу. Лидия и возле нее стояла на коленях, как в марте возле Винце; старая просто мучилась от боли и жажды, все время просила воды. «Что она с ней делала, — думала Лидия, глядя без всякого гнева, на страдальческое лицо Изы, — как она добилась, что мать даже имя ее забыла на той узкой тропе, которая уводит из жизни?»
V
Пьяному вместе со сторожем пришлось еще остаться, остальные могли уходить. Сторож размахивал руками, пытаясь объяснить что-то; пьяный же, не обращая на него внимания, нашел взглядом Изу, подошел к ней неверной походкой, взял ее за плечо. Иза отпрянула, хотя от него не пахло хмельным: скорее мылом и ванной комнатой, словно, отправляясь в полицию, он долго мыл и тер себя. Мужчина, беззвучно плача, погладил Изу по спине, произнося что-то непонятное; Иза с отвращением отодвинулась от него, ее раздражало навязчивое его сочувствие, его оправдания, его беспардонная, фамильярная доверительность.
Домокош встал между ними, глядя в тупое, испуганное лицо пьяного, словно стараясь запомнить для себя это примитивное, уродливое оружие смерти и рока. Сторож все объяснял что-то полицейскому чину; Домокош пожал пьяному руку — Иза лишь бросила брезгливый взгляд, слыша, как Домокош с неподдельным участием утешает пьянчужку: и чего тратит время на это всхлипывающее ничтожество, пахнущее парикмахерской. «Вы тут ни при чем, поверьте, — говорил Домокош, — да и неважно это теперь. Не терзайте себя понапрасну». Изу оскорбили слова Домокоша, но она постаралась не показать этого. Зачем он хочет утешить этого чужака, который ведь, в конце концов, во всем виноват?
Выйдя на улицу, они разделились, как звенья рассыпавшейся цепи.
Первой, коротко попрощавшись, отделилась Лидия — села в машину Деккера. Антал пожал каждому руку, сказал, что ему тоже нужно обратно в клинику, вечером они встретятся, Иза пусть скажет, где хочет обедать, дома или в другом месте, тетя Гица, если нужно, протопит печи и все организует. Гица злобно смотрела, как он садится рядом с Лидией и автомобиль, покачиваясь, уходит по направлению к клинике. «Ишь, быстро как научился, — кипела Гица, — и командует, и в машине раскатывает. Отец-то с закатанными штанами бегал и всегда был небритый». Она еще помнила отца Антала, когда-то он заезжал с водой и в их двор.
Теперь она сидела на переднем сиденье, рядом с Домокошем, чувствуя себя на седьмом небе. Она хотела было поразить гостей каким-нибудь изысканным обедом, если уж так повернулось; однако и Домокош, и Иза, будто сговорившись, приглашение отклонили: нет-нет, пускай она не беспокоится и готовит, как обычно, только ужин Анталу, а они поедят в городе, не хотят ее утруждать.
Отказ и обрадовал, и обидел Гицу; эти-то, думала она, знают, по крайней мере, с кем имеют дело, не командуют, как тот бочкарь, не заказывают ей обеды, будто она маркитантка или кухарка; в то же время она чувствовала досаду и раздражение, ей казалось, где-то ее основательно обделили — и чем меньше остается на свете свидетелей ее прежней жизни, обделять будут все больше. Нет уже Винце, нет Этелки, Иза теперь, видно, редко, а то и вообще не будет появляться в городе, сиделка эта не слишком-то дружелюбна, Антала она не любит сама — в конце концов придется ей помириться с Кольманом, хотя Гица и поклялась еще семь лет назад, когда Кольман заставил ее положить обратно в мешок отобранную картошку, — что отныне он для нее — пустое место. Но Кольман хоть помнит, каким был город в годы их молодости, и знает всех, кто ходит в его лавку. Гице вдруг захотелось плакать, она сама не могла понять почему. Глядя на собачьи глаза Домокоша, на рыжую его гриву, она подумала, что он в общем-то не урод. Ее довезли до дома; она с горделивым видом вылезла из машины, осмотрелась: видит ли кто?
Домокош прислушивался к себе.
Новое ощущение, что он занят собой, а не окружающими, было непривычным и странным. Домокош с юных лет привык следить лишь за тем, что происходит вне его: так легче было ориентироваться в мире. Да и вообще в его характере не было ни созерцательности, ни тщеславия, сам себе он был не слишком интересен. В иные времена он не преминул бы внимательно рассмотреть и запечатлеть мысленно холл отеля «Баран», куда они вошли, это сочетание вкуса и безвкусицы: образцы местных промыслов в витринах — глиняные трубки и медовые пряники в форме сердца, — претенциозные светильники по стенам, толпу агрономов, которые, зажав под мышками портфели, прощались друг с другом, размахивали гостиничными счетами и со стуком клали на стойку ключи, укрепленные на неуклюжих деревянных болванках; рассмотрел бы он, конечно, и ресторан. Однако сейчас он не думал об этом. В меню стояли названия диковинных блюд — изделий местной кухни. Не углубляясь в их изучение, он заказал шницель.
«Это очень важно, жизненно важно, — размышлял Домокош. — Я должен сегодня, сейчас сделать правильный выбор, как сделал в самом начале войны; должен наперед продумать, как вести себя, как наперед стараюсь понять, почему пишу то, что пишу. Я на краю пропасти; но знаю, где кончается край, и смогу не упасть, удержаться, если сделаю верный шаг. Похоже, я предпочту жизнь. Не уверен вполне, но так мне кажется».
Иза ела вяло, без аппетита; она уже собралась с силами, была не так бледна; на лице у нее застыла тихая грусть. Время от времени она поднимала взгляд от стола и смотрела на Домокоша. Их приборы лежали рядом, это придавало обеду какую-то особую интимность, куда более ощутимую, чем в самые идиллические моменты их отношений. Изу ничто уже больше не связывало с этим городом; теперь наконец она подвела черту и своим отношениям с Анталом. Домокош и не догадывался, что значило для нее сегодняшнее утро, он только чувствовал: там, где была прочная стена, теперь — пустота, и пустота ожидает его, он может заполнить ее собой, если хочет. Иза была податлива, тиха и благодарна. «Исцели меня, — просил изгиб ее шеи, просило молчание, спокойные, усталые ее движения. — Я верю тебе. Исцели! Мне очень больно. Я очень любила маму».
Из ресторана они шли пешком. Домокош оставил машину у «Барана». Он не смотрел на витрины, изредка лишь поднимал взгляд на тяжело нависшее осеннее небо, на величаво-массивный желтый собор. Иза порой кивала знакомым, Домокош тоже слегка наклонял голову; он был бледен, напряжен и несчастен. Иза уже открывала ворота, когда Домокош сказал: пожалуй, он не пойдет сейчас к Анталу, лучше ему полежать немного, этот день даже для него был нелегким.