— Лизанька!
— Что?
Так, говоришь, ее напугал?
И отец, поймав дочь, стал ее щекотать. Анна Степановна шла позади, беспричинно довольная. Ехали полем, обгоняли крестьян, что очень веселило Олега. День был чудесный, «богатый день», как сказал дедушка, повеселевший совсем при виде густых зеленей. Легкий ветер оплывал встречных людей, нежа и молодя кожу лица. Потом въехали в лес — дубовую старую рощу; она была полна жизни и трепета. Раменские жили налево, к ним вел липовый сверток, но Лиэанька даже не поглядела туда, и все промолчали, устав и жалея дразнить ее; только опять под легким беленьким платьем, сквозь которое проглядывал едва закругленный белый же лиф, вспугнутое снова шутками и разговором в ограде, ответное слало кому-то сердце Лизаньки свое «ку-ку»; «слышу», может быть, даже «люблю».
* * * После подрумяненного пирога, чаю, сластей, из-за сада с деревни послышались песни: шли в прилукинский лес венки завивать, в прилукинский пруд бросать их с гаданием.
Лизанька это любила, но сейчас какая-то грусть охватила ее с еще неизведанной силой; она спустилась с террасы и среди, в Троицын день всегда по-особенному густой и веселой, уже высокой травы, по извилистым тропинкам к двум шалашам пошла от дома вглубь сада, но вскоре затем свернула мимо вишенника в ягодный садик и через него вышла на сажалку.
Этот искусственный маленький пруд, как ручное старое зеркальце, темнел перед нею под густыми, нависшими с крутых берегов ветвями ракит. Широкие ветхие пни, от которых шла во все стороны эта когда-то юная поросль, были так поместительны, что на них могло стоястоять по нескольку человек, Лизанька любила особенно один из них, полусползший к воде; на одной из ветвей, почти горизонтально идущей над самой водой, можно было прилечь, опустив каблучки в трухлявую сердцевину годами гниющего пня. Она так и сделала, устроившись несколько набок и одной из опущенных рук касаясь все еще по-весеннему студеной воды. Песни, обогнув старый сад возле дома замолкли. «Ищут меня, — подумала Лизанька, но я не пойду. Мне здесь над водой хорошо. Мне не нужно гадать ни о ком». Через полчаса она думала: «Он, верно, веселый. Я хотела бы видеть его, у него, должно быть, глаза, как цветущая вишня». Ей не казалось нелепым это сравнение, — просто цветущая вишня был с детства ее любимый цветок. Еще через полчаса, когда деревенские песни, давно уже вновь затянутые, как она и отсюда узнала, Тимошкиной молодайкой, почти замерли, длинною лентой развившись вдоль оврагов в лесу, поднялась она с жесткого ложа ракиты и, расправляя движением плеч слегка занемевшую спину, сбежала с размаху по другую сторону сажалки в новый, засаженный вишнями сад.
Этот сад был чудесен и походил на огромный снизу зеленый двор, куда выпустили целый рой маленьких институток в белых праздничных платьях. Лизанька между них проходила, как старшая, лаская их и сама грустно нежась. По второму году низенькие, но уже закустившиеся веселою пеленою, цвели деревца неисчерпаемо щедро пригоршнями белых тяжелых цветов.
Лизанька знала, что их должны обрывать, и не дальше, как на послезавтрашний день, уже были приглашены с этою целью деревенские девочки. Так было нужно, чтобы дать еще год деревцам отдохнуть. Ей было грустно подумать об этом близком нашествии, но еще грустней стало ей над самою собой. Зачем она ходит здесь, чего она ждет? ОтецЕлисей сказал, что он в свите; что это значит? Машинально она сорвала несколько свежих цветков и каждый из них, срывая, подносила к губам; это было, как поцелуи. Скоро она увлеклась и, набрав обе руки, положила два снежных кома в белое платье, слегка, как фартучек, приподняв его спереди. Теперь ее жалость к цветам куда-то ушла, и она собирала их, как мечты свои, которым жить суждено — один день.
Она так ушла в себя, что не слыхала, как мимо сада прозвенел колокольчик; она прошла теперь целый ряд и стояла у края дороги. «Постой здесь, — услышала Лизанька.
Кучер остановил лошадей, и молодой офицер вышел из тарантаса. Лизанька не испугалась, не удивилась; она была как во сне.
Молодой Раменской, опустив одну ногу на подножку слеша накренившегося в колесе экипажа, также замедлил. Вряд ли и сам он понимал, что надо сделать. Но мимо проехать нельзя. Лизанька так и стояла с немного приподнятым платьицем, открывавшим над туфельками первый очерк легких девических ног; она, как бы в переднике цветочница, держала перед ним эту груду цветов и ждала.
Когда он к ней подошел, она не опустила глаз, но молчала. Молчал и он, еще юный, шалый и беззаботный, но теперь непривычно смущенный, как мальчик.
— Простите меня, я, может быть, вас напугал. Лизанька молча ответила: нет.
— Там, в орешнике?
Она повторила безмолвный ответ.
— Можно взять мне на память о вас?
Лизанька, опустив одну руку, взяла ею полную горсть вишневых цветов и протянула ему. Он наклонился и, едва коснувшись губами, поцеловал ее захолодевшие (как тогда у дьячка) узкие пальцы. Потом взял цветы и, уткнувшись лицом в душистую горсть, побежал к экипажу. Лизанька, провожавшая взором его, уронила и левую руку.
В этот момент откуда-то набежал ветерок и взвеял всю пышную массу цветов. Обернувшись на тронувших конях, увидел ее молодой офицер в белом облаке.
Ночью он ехал в экспрессе и улыбался, но Лизанька, лежа в своей девической жесткой постели, не улыбалась; первая ранняя мудрость посетила ее. Вечером вздумалось Илье Алексеевичу починить очень старые над буфетом в столовой часы, и теперь, в тишине сонного дома, хлопая дверцами и своим синдетиконом залеченным темным крылом, хриплым голосом куковала вещунья-кукушка — ночные часы. Распустив свои косы, лежала и думала Лизанька: Троицын день отошел, а цветы надо срывать, чтобы деревцу можно было окрепнуть.
1912 г.
ПОВЕСТЬ О КОРИЧНЕВОМ ЯБЛОКЕ
Два мира властвуют от века, Два равноправных бытия:
Один объемлет человека, Другой — душа и мысль моя.
…………………………………………
Но быть не мысли божеством. А. Фет.
Я пробудился от упавшего на мое лицо, захолодевшего от легкой росы, тяжелого яблока. Пробуждение это было как нельзя более кстати и наполнило душу отрадным чувством освобождения; мне снились тяжелые сны, напоминавшие мне мою прошлую жизнь.
Уже с неделю, как я не сплю из-за духоты в шалаше, и теперь сразу не мог понять, в какой части сада я нахожусь, но, нащупав возле открытого плеча упавшее росное и приятно холодящее яблоко, я по запаху определил его сорт: коричневое. Теперь я знал: я задремал, прилегши па траву, недалеко от господского дома. Все окна его были темны и слабо поблескивали от приподнявшейся над горизонтом, уже убывающей луны. Звезды тихо голубели вверху за сеткой яблоневых ветвей. По ним и по луне я определил второй час ночи.
И не должен был спать (пора была для караула самая беспокойная), но усталость взяла свое. Кажется, старший, Никифор Андреич, ничего не заметил, а, может быть, также уснул.
Со стороны шалаша было слышно пофыркивание привязанных у телег лошадей (звук, удивительно приятный в ночи); бокастые телеги были плотно набиты с вечера сладкими яблоками и падалицей: на завтрашнюю ярмарку, розговен яблок. Я прошел туда по мало подросшей еще из-за жаров и сильно притоптанной прохладной отаве, уже привычно ступая босыми ногами. Ощущение легкости и освобождения не покидало меня. Ночь переставала быть душной, легкая прохлада тянула между деревьями с востока. Скоро проснутся первые птицы, и, если спит Никифор Андреич, помедля с часок, надо будет его разбудить, готовиться в путь.
Он спал. Как всегда, на спине, немного согнув в локтях и раскинув в обе стороны руки и круто подняв колено правой ноги с порыжелой заплатой на сгибе. Из шалаша еще шел слабый запах вечерней кашицы с салом, я вдруг ощутил легкий голод и, достав из холщевого мешка под слежкой кусок черного хлеба и круто его посолив, тут же съел с аппетитом; крупная соль приятно похрустывала на зубах.
Я был рад, что во всем саду я был неспящий один. Я мог ходить и думать спокойно, сколько мне заблагорассудится, до первой, впрочем, зари.
Что будет дальше, не знаю, но пока мне здесь хорошо. И так видна отсюда вся моя жизнь, как видны под месяцем ряды белых стволов, обмазанных глиной и известью. Каждый из них — как отдельное воспоминание, эпизод, а ряды их — как долгие годы, убегающие в смутную даль. Ночью сад при луне всегда несколько призрачен, но не такова ли жизнь, по крайней мере моя, на трезвый взгляд весьма, может быть, странная? Впрочем, оговорюсь; нет жизней нестранных, и чем далее я живу, больше думаю и понимаю, тем глубже убеждаюсь в справедливости этой простой истины.
Садовый караульщик в имении господ Камчатовых, я был когда-то, правда, недолгое время, приват-доцентом харьковского университета; моя работа по агрономической химии переведена на немецкий язык и вызвала в специальных журналах оживленную полемику; у меня было пять богатых невест, отысканных мне по очереди пятью группами моих, желавших мне только добра, внимательных и любимых мною родных; я пробовал силы и в философской литературе; впрочем, здесь работы мои не только не получили признания, но вызывали обильные и едкие насмешки, чему я втайне, из ложной, может быть, гордости, радовался: я не стремился к тому, чтобы улавливать те несложные комбинации из общедоступных идей, которые носятся в воздухе и быстро приемлются широкими массами; в том, что не признавали меня, я стремился угадать перст судьбы, отметивший меня как избранника; наконец, не последним даром, ниспосланным мне, была счастливая, как говорили, наружность, и я сам иногда (иногда же весь внешний мой облик казался мне отвратительным), стыдно сказать, порою любовался собой. Таким образом я, как всякий другой, представлял из себя пеструю смесь достоинств и недостатков, но вместо того, чтобы все силы ума, характера и вдохновения расчетливо направить на достижение какой-либо одной, практически достижимой цели, я ставил себе всегда задачи фантастические. То, что было во мне действительно ценного, я, может быть, никогда и не культивировал, а все силы свои полагал на преодоление пустяков. Так порою казалось мне самому.