Пчелы едва вылетали. Было еще прохладно и роено.
Пасека большая уже — городок: желтые домики, зеленые двускатные крыши, переулочки все в песку — от муравьев.
Какая-то большая, но смутная мысль всю ночь давила Семена. Было душно в избе. Все домочадцы — большая семья его брата — спали крепко и густо храпели, и от их сонного бытия поднимался тяжелый туман. Здесь, между пчел, в ясности утра, эта мысль обозначилась резче. Между нарядных рамочных ульев стоял он и думал, как огромный, почерневший от дождей и от времени, единственный уцелевший от прошлого колодный прадедовский улей.
«Для пчел я поверил, — думал Семен, — а если поверил для пчел, не для себя ли поверил? Если воистину жив Господь Бог, и честное Тело и Кровь Его принесу с собой, зачем тогда мне все остальное? И пчелы, и вся моя жизнь? Но как же узнать?»
Бог, разлитый вокруг, не касался его одиноко покинутой в мире души. Был этот огромный и угрюмый человек в тот момент, как черная, окостеневшая заноза, инородное тело в живом и слитном организме природы. И только лукавый образ прохожего старца вставал и дразнил его дерзкими мыслями:
— Испытай! Испытай!..
Зачарованный этим волнующим голосом, Семен отправился в путь, с ним же вступил и в церковь, не перекрестясь.
В церкви много народу. Тепло и тесно. Потрескивают копеечные и двухкопеечные свечки вокруг плавно горящих толстых свечей, зажигаемых только по очень большим, исключительным праздникам. Непростое воскресенье сегодня. Высокий и узкий иконостас в весеннее утро особенно темен, и лики святых глядят неясно-угрюмо.
В позументах и с лентами в косах зашушукались девушки, стоявшие вместе все позади, когда вошел в церковь колдун:
— Колдун причащаться идет…
Голова к голове закачались, как яркие шапки подсолнечника, когда проходил среди них Семен Григорьевич. Расступались широкой дорожкой.
Ему с его высоты была видна и мужская половина молящихся. Были важны и сосредоточенны, немного суровы эти тесные спины, эти затылки один над другим, все подстриженные одинаково ровно в кружок, как шапки грибов, над гладко выбритой шеей.
Семен Григорьевич, как богатый мужик, прошел вперед и стал возле левого клироса.
На самом клиросе были сегодня помещица с дочерью и с гостящим художником.
Дочь была в неизменной шляпке с левкоями и, скосив немного глаза, с любопытством взглянула на Семена, когда он вошел, но тотчас быстро и мелко стала креститься, закрещивая этот малый свой грех. Художник стоял в уголку и чуть-чуть в нос подпевал дьячку и мальчикам с правого клироса.
Мать спокойно и неестественно прямо, с достоинством стояла на виду у всех.
Служба шла с торжеством: помещица приезжала в церковь только по очень редким праздникам, когда зажигались толстые свечи и лампадки-стаканчики над карнизом алтарных дверей.
Золотые ветхие ризы у причта были символом золотого небесного царства, такого далекого от серого царства мужицкого, что в трудной и долгой дороге к нему запылились и обветшали одежды самой мечты. Но где-то, в этой ветхости именно, в золотых реденьких нитях над прахом, потаенно все горит она тихим, мерцающим лучиком.
Служба шла долго и медленно. Но для Семена времени не было. Он как бы свершал уже то, что задумал. Так ярко ему рисовалась картина: он дома, и с ним Святые Дары, он вынет их, уединившись от взора домашних, но отнесет не на пасеку, а положит на пол в избе. Пусть гром и молния сойдут с небес и поглотят отступника, пусть погибнет он, но Господь проявит ы мире Себя. А если не так, — кощунственно думал Семен, и сам холодел от своих мыслей, — то просто раздавят домашние в праздничной сутолоке этот малый кусочек просфоры, над которой читали молитвы, и тем разрешится все и навеки.
Да, Семен сделает это.
Если когда-то силою веры он без крика и вздоха отрубил свою правую руку, так же открыто задаст он и теперь свой последний вопрос небесам.
В церкви была тишина, когда группа приобщающихся подошла ближе к царским вратам. Слышно было, как за пыльными решетками окон шуршали крыльями, ворочались голуби.
И Семен за другими повторял слова молитвы перед причастием. Но беззвучно двигались губы, и только одни, самые сокровенные и роковые слова вырвались хриплым, задушевным звуком; вслед за священником вслух сказал, Семен:
— «Еще верую, яко сие есть самое пречистое Тело Твое и сия есть самая честная Кровь Твоя»…
И опять погас его голос, и мертво шевелились губы до самого конца страшных для усумнившихся в правде души, заключительных слов:
«Да не в суд или во осуждение будет мне причащение святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела».
IV «Иди, высоко держи голову», — стояло в уме предписание старца. И шел Семен Григорьевич, святых Тайн принявши, высоко держа свою обреченную голову, шел, крепко стиснувши зубы, и все тело его сковано было одним великим волнением, так и застывшим, поднявшись в нем, как застыли бы волны океанской бури, охваченные вмиг величайшим в мире морозом.
Ноги его передвигались сами собою, послушно и размеренно приближали к роковому моменту.
Решение его оставалось непреклонным. Оно выросло сразу и заполнило все существо, и был человек как форма, в которую влито его же решение, и была эта форма — ничто, а вызов задуманный — все.
И только во рту среди льда благоухали вечные розы райских садов. Великая Тайна цвела в теле грешника своей благодатью, сокрытой а сути своей от взора людей, но Ею же держится мир.
Семен проходил между межей, опушенных тонкими травами, и смутно казалось ему, что он плывет по реке, а травы стелют ему зеленый свой путь. Ступал мерным шагом своим рощею темных дубов, и резные склонялись листы над его головой. Злые собаки соседней помещицы, всегда наполнявшие двор неистовым лаем, молчаливо и тихо сидели рядком, когда он проходил, на повороте дороги— День был без солнца, без блеска, но мягкое сияние заполняло все дали, и, быть может, не Семен это плыл по таинственной тихой реке, а все само подплывало к нему преклониться в спокойном и уверенном ожидании того, чему совершиться должно. Природа ждала, как и он, но она не колебалась, не сомневалась совсем. Она точно знала вперед, как все случится.
* * *
Не дрогнув, как зачарованный, сделал Семен свое дело.
В большой избе было много народу. По случаю праздника было громко и весело. Зашли кое-кто из соседей. Поздравляли Семена с принятием святых Тайн, по он угрюмо молчал. Сделал то, что решил, и тотчас лег на печь, прикрылся тулупом, хотя и был весенний воздух сегодня особенно мягок и ласков.
Поверх людских голосов лился он к нему слабо-душистой волной и доносил знакомые садовые звуки. В том внутреннем холоде, который сжал вес его члены, дуновение это было единственной лаской. Точно шептало оно слова какого-то высшего прощения, слова благодати воздушной, но Семен был еще глух и к нему.
Он лежал, не отрывая глаз от одной точки на земляном, чисто выметенном полу. В ней нынче была вся вселенная, и каждая минута могла разрешитвся чем-то еще небывалым, неслыханным.
Но протекали минуты одна за другой, слагались в часы. Сотни, а, может быть, тысячи раз ступали людские ноги возле того святого места, и ни одна не поднялась и не опустилась над ним.
В этот день был в доме пирог и, кроме водки, вино — торжество на славу; за обедом — жирные щи и такой же жирный поросенок, поданный большими кусками на длинном деревянном блюде; к вечеру поставили самовар, и долго пили все у стола, — но Семен все не слезал с печи.
Сначала обеспокоились домашние, потом словно забыли.
Жизнь текла помимо него, он был выброшен волнами на берег и лежал на берегу одиноко, полумертвый, но по странному напряженно живой: жили удвоенной жизнью глаза.
Когда придвинулись сумерки, в избе стало тише. Те, кто был помоложе, ушли на улицу, к пруду, там заплетался обычный черед хороводов, и вечерний воздух полнился грустными звуками веселых деревенских напевов. Те, кто постарше, расселись за воротами и на завалинках дома, слушают песни, вспоминают давнюю молодость, сосут с раздумчивой, грустной отрадой цигарки и трубки, молчат либо обмениваются короткими ({зразами о том, как выглядят зеленя, и о новом земельном налоге, и о теленке о двух головах в соседнем селе, и о лихой, тяжелой поре, что наступила за краткою волей, и о том, как в старину умели меды варить…
Но о Семене Григорьевиче, точно по уговору, ни слова, как бы забыли о нем. Так он далек был от них, от своих невинных и блаженных в неведении своем односельчан, так духом отъединился от всех, что создалось и у них невольное ощущение, будто нет и на свете Семена Григорьевича, а, может быть, даже и не было вовсе.
И можно было задуматься, не был ли прав в этот раз тот художник, что, проезжая, сказал:
— Посмотрите: вот человек, нарисованный углем, кто-то пустил его между людей.