А прочее — хоть не досказывай.
Конечно, генуэзцы постарались вовсю. Невзирая на розмирье с Дмитрием, Мамай принял, обласкал, снабдил ярлыком и пропустил беспрепятственно через свои земли московского ставленника. Чудо? Или же фряжское серебро, в прибавку к тому, что и Мамаю шепнули, яко потеря литовских епископий ослабит-де московского великого князя? Да и не забудем о готовящемся союзе Мамая с Ягайлой, союзе, строго говоря, с католическою Литвою, с той Литвою, которой она стала вскоре, начиная со злосчастной Кревской унии… А готовил ось-то все загодя, шло к тому, пото и Киприан устремил на Москву.
Ну и спросим: а как рядовые русичи из посольства должны были воспринять там, в Орде, куда слухи о войне в Константинополе уже докатились, наверное, как могли воспринять почет, оказываемый Митяю фрягами, и благостыню Мамаеву? Это после сражения на Воже! После погрома Рязани и двукратного погрома Нижнего! После ссор, споров, угроз и всяческой взаимной хулы! Кого там обещал или не обещал Митяй поминать в молитвах, получая ярлык, подписанный Тюляком (из Мамаевых рук получая! Словно бы уже и стал митрополитом всея Руси!), дело десятое. В эту пору, в этом накале страстей, поминанья уже мало что значили! А вот почет, устроенный Митяю в Орде, и, забегая вперед, поимка Ивана Вельяминова, о чем знали тоже, возлагая, и справедливо, вину в том на того же Михаила-Митяя, — вот это весило на весах судьбы. Весило тяжко, совсем уже перетерев, почти перетерев ниточку дамоклова меча. Иван Вельяминов был взят обманом. А честь в те века еще много значила для русичей! "Рыцарская честь", как сказали бы мы теперь, позабыв о высокой морали собственных предков, о том, что и преступления совершая, и нарушая заповеди Христовы, мучились они совестью, страдали и знали, что именно нарушают заповеди и от совести, от заветов Христовых отступают, а не творят, что велят, "наше-де дело маленькое", как это, увы, сплошь и рядом видим мы теперь. Да что говорить? Еще в прошлом веке, сто тридцать всего-то лет назад, палача искали, найти не могли, преступник, на пожизненное заключение осужденный, и тот отказался… Скажете, а преступление совершилось, однако! С Митяем-то! Да. Совершилось. Но что чувствовали, что думали эти люди, совершая, быть может для себя-то самих, не убийство, но казнь? Хотя и казнь — убийство… Но это уж как посмотреть! Век был труден, и нравы были суровы по необходимости. Кровь лилась не где-то там, в неслышимых и невидимых застенках, а прилюдно, и армия в войнах жила грабежом. И все-таки, и тем паче была мораль! И была вера! И преступник в конце концов не токмо от меча, и от моральной расплаты не уходил. Как не ушел от нее и архимандрит Переяславский Пимен.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
Почему Иван Вельяминов накануне решительного розмирья Москвы с Мамаем бежал из Орды? Ехал ли он в Тверь, пробираясь сквозь московские пределы, дабы поднять Михаилу Тверского на новый ратный спор с Москвой? А почему бы и нет? Чем не роскошное разрешение конфликта: дипломата-изменника хватают и предают заслуженной казни, расстраивается новый союз Орды с Тверью, князь Дмитрий обеспечивает себе спокойный тыл и все силы бросает на разгром Мамая. Красиво! Только неверно. За каким чертом было Ивану Вельяминову рисковать и переть через Серпухов, город Владимира Андреича, двоюродного брата великого князя Дмитрия? Куда проще было взять чуть западнее и обогнуть Московскую волость по владениям Литвы? Да и неужели, коли надобно было связаться с Михаил ой Тверским, те же фряги не нашли бы к тому пути понадежнее и попрямее? И неужели неудача единого человека, да еще за год до похода, могла бы что-то существенно изменить в дипломатии государей? И что это за поимка, при которой потребовалось Ивана в чем-то уверить и в чем-то потом обмануть? "Обольстивше его и преухитривше, изымаша его в Серпухове и приведоша его на Москву".
В том-то и дело, что не нераскаянного преступника и врага ловили, а человека изверившегося и усталого от гнева, понявшего тщету прежних усилий своих. Бежал ли он попросту от Мамая, не вынеся этой своей двойной жизни, надеясь в душе, что должен все же прислушаться ежели не Дмитрий сам, то совет боярский к голосу разума и не дарить Литву католикам, не рукополагать Митяя на престол владычный, а его, Ивана, помиловать или хотя оставить в живых… С тем, дабы сын не потерпел за измену отца и не лишился родины. А потомки Ивана лишены были-таки родового добра, места и памяти. "От Ивана дети, — сказано в государевом родословце, — опалы для, в своем роду и в счете не стояли". Получив поместья в Тверской земле, его потомки вымерли — "угасли" где-то еще через столетие, так и не воротивши на родину свою.
Выдал ли Ивана серпуховский князь Владимир Андреич? Было ли обещано ему тем же, скажем, Федором Кошкою, бессменным московским послом в Орде, какое-то снисхождение? Чем "обольстили" Ивана? И чем и как "преухитрили" его? Не ведая, не скажешь. А коли сочинять, дак надобно и обвинять кого-то в содеянной пакости. А там и расплачивайся за собственную ложь! Не хочу.
Вижу, как берут. Как с горькой усмешкою дает Иван Вельяминов без борьбы заключить себя в оковы. Как везут его в закрытом возке на Москву. И не просто все произошло, и не быстро! Жив и в силе Тимофей Вельяминов, дядя. В силе братья, Микула и Полиевкт. Живы вдовы, среди коих — вдова Василья Васильича, мать Ивана. Это сколько хождений, сколько уговоров, умаливаний великого князя и бояр думных! А народный шум, а толки по Москве, где его тоже упорно, как и в Орде, продолжают называть тысяцким? И плач, и скорбь, и вопль, и все доходит туда, к престолу власти, до вышних горниц. И, тытышкая своих умножившихся детей, подкидывая вверх первенца — а Василий визжит, хватаясь за пальцы отца, — слушая Евдокию, тоже взволнованно-угнетенную во все эти дни, Дмитрий мрачно молчит, супит брови — он сейчас порою кажет старше своих лет — и думает. И заново перебирает все обиды свои, от Ивана полученные, и то они кажут ему большими, как горы, а то малыми, детскими… Эко! На охоте на коне обскакал! А измена, сидение во стане Мамаевом? Об этом не говорят, знают и то, что есть у каждого боярина право вольного отъезда, кому куда любо, древнее право, мало-таки применяемое, но есть! И из Литвы-то бегут на Москву! И как тут посудить: измена ли, али право отъезда простое? Но ярлык Михайле, но война с Тверью, но Ольгердовы нахождения? Но ведь не наводил Иван Ольгерда на Русь! И бежал, оскорбясь только тем, что после смерти отца не получил родового звания тысяцкого! Но измена, но фряги… Да ведь ныне-то о тех самых фрягах, об их замыслах долних, и явился предупредить Иван!
Но тут — Митяй. И еще до отъезда, и накануне отъезда (а поверивши Ивану, князь должен его, Митяя, в измене обвинить!) требует Митяй от князя казни отступника. Непременной требует прилюдной казни! И с тем уезжает. А князю еще пять недель выслушивать просьбы, упреки, советы, понуждения и мольбы. И Кошка ходит теперь в башню, где заперт Иван, и тупится, встречая ленивую презрительную усмешку уставшего жить Вельяминова, выслушивая его укоризненные тяжелые слова:
— Что ж сам-то князь не пришел?!
В каменной сводчатой палате грубый стол, соломенная постель в углу, глиняный кувшин с водою на столе. За нуждою Ивана, скованного, отводят в отхожее место, устроенное прямо в бойницах стены. Еду приносят, отпирая и запирая вновь железную решетку дверей. Башня приспособлена для боя, не для тюрьмы. В узких бойницах — Москва, ряды хором, лабазы, погосты и храмы и дальние, до окоема, синеющие леса. Там, за ними, Орда, из которой он ушел и куда не хочет даже теперь возвращаться опять. Он уже не мыслит, что его поймут, простят, что он еще погодится великому князю московскому. Он все понял. И ждет.
Знает он толстого Митьку! Изучил, продумал, сидючи там, в Орде. Словно видит теперь, как он, отбиваясь от всех просьб и упреков, идет к одному: избавить себя от вечного укора своего, вечного соперника, который паче татар и Ольгерда застил ему свет всю жизнь. С самого детства! И теперь выпустить? Нет!
С тяжким скрипом проворачиваются жернова московской княжеской канцелярии. Пишут многоразличные обвинения дьяки. Бояре составляют обчий, всею думою, приговор.
А Дмитрий медлит. Он еще не решил. И понимает, что нельзя, не можно теперь не казнить Ивана, вечную язву, вечную зазнобу свою. Должен казнить! И смутно чует, что, казнив, лишит себя чего-то не восстановимого уже ничьею волей. Чует — и потому медлит. Не слушает Акинфичей, ни Мининых, ни Редегиных, никого. Ни даже брата. Владимир Андреич приехал-таки просить за пойманного.
Он сидит на лавке, расставя ноги в мягких узорных сапогах, тоже большой, тоже широкий, в русой, кольцами бороде, и говорит простодушно, обтирая поминутно лицо полотняным платом. Жарынь! И в улицах, и в палатах жарынь, август.
"Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!" — с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. "Владимиру легко! Попросил за Ивана и чист. А отпускать — и что делать тогда? — мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!"