"Не хочет, чтобы его считали предателем и убийцей!" — с ненавистью думает Дмитрий. И молчит. Сейчас зайдет Евдокия, слуги учнут накрывать столы, носить блюда… Вбегает княжич Василий, живо лезет на колени к дяде, трогает того за бороду… Владимир бесхитростен, Дмитрий никогда не боится, что брат восстанет или покусится на великокняжеский стол. И все-таки сейчас почти ненавидит его. "Владимиру легко! Попросил за Ивана и чист. А отпускать — и что делать тогда? — мне ведь придется! Возвращать терема, поместья, стада… Возвращать, вручать тысяцкое? Нет, только не это! Иван Вельяминов предал его в споре с Ордою и Тверью и должен, обязан умереть!"
Сходить к нему? Поговорить? Вызнать все о треклятых фрягах, о заговоре противу православия? Надобно сходить! И чует князь, что не может. Боится. В последний час, перед казнью, одним видом своим, статью, прищуром умных глаз оскорбит, унизит его Иван. Скажет что-нибудь… "Князек ты…" Или иное что… "Не могу! Не хочу! Пусть умрет! Пусть освободит сердце от постоянного гнева и обиды! Да, он хорош, умен, лучше меня, но пусть он умрет! Я хочу, чтобы он умер! Я хочу!! Слышите? Вы? Все! И те, кто требует смерти Ивана, тоже!"
А совесть, неспокойная совесть, ворочается и ворочается внутри. Знает Дмитрий, что не казнит — убивает, и не может с собой совладать.
И Иван знает. За эти недели похудел, постарел, гуще пошла седина, ликом стал иконописно красив, таким и в Орде не был! Будто плотяное ушло, осталось одно духовное. Да и не просто пять недель ожидать казни. Подлая плоть просит, кричит, требует снисхождения, временем до того — себя бы убил! И одно лишь остает: напоследях поговорить, побаять с Дмитрием. Быть может, и посоветовать что. В Орде насмотрелся всякого. Но не придет князь. Струсит толстый Митька! Ну что ж! Стати мне с тобою пред Господом! В мире том! Да рассудит поистине и того и другого!
А зря ты, Митька! Мог бы и сторожу отослать! Не съел бы я тебя! И поговорили вдвоем, напоследях, всласть, без ушей лишних. Мелок ты! Ошибся в тебе Алексий. Дак ить и выбирать не из кого было! Али еще ране ошиблись, тверских князей не поставивши на престол?
Ныне все поздно. И все впусте, и ежели кто захочет противустать князю великому, пусть спросит его, Ивана, и он объяснит, втолкует, почему и как! Объяснит, что страна сделала выбор. Что время споров ушло. Что теперь земля будет собираться вокруг Москвы, сама собираться, невзирая уже, кто и каков государь на московском престоле, лишь бы не стал вовсе противник делу московскому. Что содеянное владыкой Алексием начало приносить плоды, что государство двинулось, и теперь эту увеличивающуюся как поток громаду уже не остановить, не задержать, не умалить, и что все споры с ней — это труды вчерашнего дня, безнадежно запоздалые, при всей правоте и основательности спорящих… Да некому уже и обвинять! До казни, объявленной, осталось четыре дня.
Убить себя, что ли, здесь, назлить Митьке напоследях? Нет, не стоит! И мне самому любо! Площадь! Народ московский! В красной рубахе палач! И вот он я! Последний тысяцкий, последний глава и печальник народный на Москве! Глядите, люди добрые! Попечалуйте и помяните меня, кому предстати теперь пред престолом Господним! И о себе помыслите, каково придет внукам вашим при полной-то, не подсудной уже никому власти самодержавной!
Так первая, вторая, третья ночь… И в последнюю… Дуня тоже давно не спит, прошает тревожно:
— Ты куда?
Князь уже встал, уже начал натягивать сапоги. Дмитрий смотрит на нее в лампадном огне космато и дико.
— Ты… к нему? — прошает жена.
Дмитрий сопит, вдруг скидывает, шваркает сапоги, валится на постель. Дуня обнимает его за шею и тоже плачет, взахлеб, горько, вздрагивая, словно хоронят они, провожают на казнь первого друга своего. Наплакавшись, прошает тихонько:
— Пойдешь?
Он бешено крутит головой, сцепив зубы, отвечает в подушку: "Нет, не могу!" — вдруг набрасывается на нее, она отвечает молча, закрывши глаза, понимая, что не в любви тут дело, не удивило бы, начни князь ее кусать или бить…
Так проходит ночь. Наступает утро, тридцатого августа, и изменить уже ничего нельзя. Над Москвою плывет высокий колокольный звон. Сегодня — казнь!
Накануне Иван позвал какого ни на есть боярина. Пришел все тот же исстрадавшийся Федор Кошка.
— Не ты меня предал? — спросил Иван задумчиво, просто и буднично, словно прислушиваясь к чему. — Мыслил, Акинфичи на меня. Ан и Кобылины тоже? — спросил и махнул рукою. — А! Теперь не важно сие. О другом хочу попросить: передай великому князю… Чтобы не топором… Скажи так: чести меня не лишай! Пущай мечом, как воин, как муж потят буду!
Слова эти, последние, были переданы великому князю. И князь обещал. И исполнил обещание свое.
— И еще одно, — говорит, потупясь, Иван, — грамотку вот приготовил, сыну, Федору… Хошь, прочти! Тайностев нету никаких. Прошу сына за меня не мстить… Пущай Господь… Передашь?
— Передам! — отвечает, супясь, Кошка и не глядит, не может поднять глаз.
Кучково поле все до краев заполнено народом. Пришла, почитай, вся Москва. Ивана привезли на телеге. Подняли на плаху. Он просил снять напоследях оковы с рук. Приложился ко кресту, сурово и широко осенил себя крестным знамением.
— Прощайте, люди добрые! Прощай, народ московский! — сказал. Громко, на всю площадь. И сам лег на плаху. Под меч, не под топор. И суровый палач поднял двумя руками княжеское оружие и, с выдохом, опустил, и гордая голова, отвалясь, упала в корзину, а тело дернулось, поливая кровью помост.
А площадь — плакала. Молчали и плакали все. "И бе множество народа стояще, и мнози прослезишася о нем и опечалившася о благородстве его и о величествии его", — писал позднее летописец, вспоминая картину скорби, такой согласной и полной, точно люди не одного лишь своевольного боярина, но целую эпоху, целую пору времени, само прошлое свое провожали и погребали вместе с ним.
После казни Дмитрий никак не мог найти себе места. Шли дни, наваливали государственные дела, а он чуял, что из него как будто бы что-то вынули и он теперь точно деревянная кукла. Была многолетняя ненависть, но и в ненависти той была жизнь, было биение горячей крови. Он не мог поглядеть в глаза свояку Микуле, он, выслушивая бояр, ловил себя на том, что временами не слышит ничего. В нем день ото дня росло и ширилось чувство греха и непоправимости содеянного.
Ивана Васильича Вельяминова казнили тридцатого августа, а одиннадцатого сентября умер скоропостижно сын князя Дмитрия, Семен. И он и Дуня подумали об одном и том же.
Испуганный князь вызвал Сергиева племянника Федора Симоновского, валялся в ногах, просил стать княжеским духовником, просил извинить, что лихо помыслил на него с Сергием.
Федор знал, подымая, успокаивая и благословляя князя, что это приступ горя и, быть может, испуга после казни Вельяминова и скорой гибели сына, что горе пройдет, а испуг окончится, но обещал бывать, причащать и исповедовать князя, повелев, однако, вызвать попа Герасима с Лача-озера и расспросить по-годному, ибо един грех непростим: предательство веры христианской. И Дмитрий обещал, и обещал многое иное, просил Сергия основать, Князевым рачением, новый монастырь, "где восхощет", и молить Господа, да сохранит жизни невинным детям его!
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ
Пышная осень доцветала багряной листвою дерев, гроздьями созревшего винограда. Грудами перца, навалами яблок (уже вступили в пределы Крыма) полнились скрипучие маджары местных жителей, не то готов-татракситов, не то еще кого, не то пленных русичей — издали не разберешь. Долгий владычный караван тянется по степи. Шагом идут кони, поскрипывают, качаясь, подвешенные меж двух иноходцев носилки-паланкин, в котором восседает, полулежа, Митяй. Все прочие — клирики, бояре, обслуга — едут верхами. Добро и казну везут в тороках. Следом и впереди скачет татарская, выданная Мамаем, охрана. Сухощавый, загорелый до черноты генуэзский подеста сопровождает караван русичей.
Митяй недоволен и хмур. Уже в ставке Мамая произошла ссора. Андрей Коробьин дерзко обвинил Митяя в предательстве. В выданном Михаилу-Митяю ханском ярлыке прямо означалось — еще до поставленья! — что выдан он "Мамаевою дяденою мыслью, митрополиту Михаилу".
— Кем ставится русский митрополит? — кричал Андрей Коробьин. — Татарским ханом? Фрягами? Уже и до того дошло!
Едва утихомирили, вывели под руки из шатра, долго убеждали, меж тем как в шатре бушевал: "Сгною! Изженю! В степи умирать оставлю!" — взбешенный Митяй. И все одно, надобно идти вместях, плыть по морю Кафинскому в корабле едином, встречаться за трапезою, ежечасно видеть друг друга… Срам!
А на море, в тесноте корабельной, когда уже разместились кое-как в трюме большого бокастого торгового гата, стало еще хуже, еще непереносимее. Роптали все. Поминалось уже, едва ли не вслух, предсказание игумена Сергия, яко же Митяю не узрить Цесаря-города. И кто тут удумал первый и у кого нашлось чем напоить самозваного владыку Москвы?