— Веди нас, Йова, — сказала Майя, с восторгом взглянув на Джордже, — Проживем одну ночь, как сто, и это будет вечность.
Она заплакала, и Йова, чтобы успокоить ее, заплакал тоже.
1962
Шум
Выяснив, кто — и зачем — устраивал за стеной этот адский шум, Тудор, пятясь, сошел по узкой, сырой и липкой лестнице, освещенной лампочкой в брызгах известки под колпаком на манер плевательницы, пробрался темным двором, наткнулся на открытый помойный ящик — тяжелый дух гниющих объедков, клочья собачьей шерсти, жирные мухи, — выскочил на пустую улицу, пахнущую солодом с пивоварни, и, сунув под мышку желтый портфель, побежал, прижимая локти к телу. Маленький крепыш в клетчатой рубашке, в штанишках с перекрученными бретельками, с куриным пухом в волосах словно бы гнался за ним. Его слова, враждебность в круглых глазах (он замахнулся н-а Тудора старой педалью от велосипеда), струйка слюны в уголке тонкогубого рта преследовали Тудора, травили, бились в мозгу. Он слушал мальчика напряженно, с раздражением— тот объяснял, зачем шумит, но для Тудора главное было — шум, а не какое-то там зачем, и вдруг, вздрогнув, он услышал собственный голос, делающий идиотское замечание, что в электрическое поле — метр на метр — посреди комнаты, где курсировал, пощелкивая и свистя у полосатых шлагбаумов, локомотив величиной с кошку, не надо пускать мартышку-голышку, которая почесывала себе морду лапой и кончиком хвоста.
«Она резиновая, — ответил мальчик, — ничего не испортит, я ее однажды подсадил в корзину к кроликам на рынке и надул деда Ангела — он решил, что она живая».
«Ну да, не испортит, видали мы таких, резиновых», — пробормотал Тудор, отступая к двери, и, задев за бронзовую ручку топорной работы, выскользнул вон…
Пробежав метров двести, он остановился.
Приятный вечер с «КРАСАВИЦЕЙ У РЕКИ».
Возле входа в ресторан, по обе стороны двери, — два фонаря в форме бочонков, внутри которых кланялось по гному в красных колпаках до пят.
Он вошел, не взглянув на ночного портье, заказал бутылку вина и выпил стакан, наполовину разбавив холодной, со льда, газировкой. Народу мало, полно свободных столиков, кельнеры мягко ступают по ворсистым коврам. Его приветствовал знакомый, Велогонщик, уединившийся в нише с каким-то здоровенным малым, который сидел к залу спиной.
— Все городские бухгалтерши понадевали кофточки из релона и поехали по сельским магазинам на инвентаризацию.
— Слышал, — пробормотал Тудор, морщась от этой затасканной остроты, и проглотил несколько маслин прямо с косточками.
У него было горько во рту — желчный пузырь пошаливает. Он повернулся на стуле, раздраженный визгливым смехом женщины, сидящей в компании трех офицеров, скользнул взглядом мимо пятерки отчаянно жестикулирующих музыкантов и длинно выругался про себя. Он знал, что если даст себе хоть на минуту размякнуть, то заплачет. Скоты, подтянули брюхо ремнем с пряжкой и думают, что… А что я думаю, не спрашивайте… Может быть, Гонщик прав: бухгалтерши уехали. Табачник с угла тоже весь день где-то пропадал: «Меня сегодня нет». Зеленщик написал мелом на ставне: «Ушел за товаром». И только я один застрял на месте. Гонщику не нравится моя комната — «Ну и что, что веранда и вид на Дунай? Сыро здесь».
Гонщик — красивый парень, фартовый, обожженный ветром, чемпион по шоссейным гонкам. В гостях у Тудора он усаживался на стул с железной спинкой и долгие минуты смотрел на грязный люк под дверным колокольчиком.
«Мне бы столько денег, сколько они напечатали в этой дыре. Но только настоящих, не фальшивых. Бакалейщик, что здесь жил, мало того что жулик, еще и лентяй, каких свет не видал, станок пристроил в подполе, под самой дверью, покупатель открывает, рычажок внизу — щелк, выскакивает банкнота, на обратном пути — еще одна. Все, выходит, жулики, а доход — ему. Охапками греб. На него даж е немцы вкалывали. Правда, немцы еще и за яйца платили. Эта улица славилась своими бочками. Немцы грузовиками вывозили яйца из сел, выбивали их в бочки, а скорлупу выкидывали. Вечером бочки закупоривали, вкатывали на пароход— и в Германию. Я был в Мюнхене, на гонке в два этапа, думал выйти первым, а вышел четвертым, застрял у одного барьера, они у меня пять минут украли. Доктор Аргирополь предупреждал меня за бильярдом: «Гляди в оба, душа моя, тебе утром подадут омлет, так вот, найди предлог зайти на кухню и посмотри: яйца целые или нет?» Аргирополю не кланяйся, он картежник, прибрал к рукам не одно состояние. Рассказать тебе историю с его дедушкой? У старика были часы на золотой цепочке метра три длиной; он оборачивал ее несколько раз вокруг шеи и опускал часы в карман жилета. Аргирополю он денег не давал, скряга, и Аргирополь каждую ночь откреплял по звену от его цепочки. И вот старик умирает — а он умер, поев инжирного варенья, — и спрашивает: «Две вещи я хочу узнать перед смертью: почему у меня больше не пролезает голова в цепочку от часов — что, у человека под старость голова распухает?» А вторую вещь не спросил, не успел. Аргирополь считает, что он бы и так не спросил, потому что уже давно выжил из ума. За два дня перед тем, как сказать это и умереть, он с Аргирополем гулял у памятника жертвам первой мировой и выразился так: «Все писано по воздуху, который течет между ног бронзового солдата». Спятил…
Рыжая, коротко стриженная девушка — на затылке два свежих пореза от бритвы — тихо подошла к Тудору и шепотом предложила контрабанду: американские сигареты по чудовищной для открытой продажи цене. Она несмело улыбалась, поблескивая влажными зубами.
Он погладил ее по руке и поцеловал в запястье.
— Присаживайся. И носи браслет там, где я тебя поцеловал. Там кожа сморщится раньше всего, когда тебе стукнет сорок.
— Покупаешь?
— Э-хе-хе! — И он скривился.
Гонщик, изобразив удивление, натянул берет на глаза и ущипнул себя за правое ухо. А Тудора понесло.
— Ты — дочь моряка, — он знал, что мелет просто так, но ему надо было говорить, потому что где-то пульсировала минута, которой он боялся, он слышал, как она бьется, чувствовал ее, как живое прозрачное око, — живешь ты на барже, вчера ты драила кастрюли на палубе, а я бросал в тебя с берега блестящими камушками. У тебя есть брат, он лодочник, лодочники — веселый народ, вчера, например, он играл с лисицей, учил ее прыгать через палку.
Девушка засмеялась, глаза удлинились к вискам — темные глаза с тяжелыми веками, невозмутимые, без выражения. Ударник из оркестра, попав в полосу зеленого света, повел страшной головой: изумрудные зубы, толстые зеленые губы, ввалившиеся глаза, — и вдруг тошнотворно запахло вином. Это в подвале раскололся бочонок — перебранка донеслась из-под пола, где помещалась кухня. Пахло вином, но также и гривой убитого льва. Тудор никогда не видел убитого льва, но мог поклясться, что это — запах убитого льва.
Он наклонился к девушке и сказал, что хочет промотать с ней всю наличность.
— Я поела, — ответила та. — А пить я не пью. Да и ты пить не умеешь.
— Не умею, верно, но зато деньги у меня водятся. Мне случается хорошо заработать, а потом все протранжирить — я ведь до двадцати лет обходился одной парой башмаков, надевал их только на выход, по воскресеньям, а три дня в неделю сидел во дворе под липой в деревянных колодках, чтобы лапы не росли. Я, понимаешь, не мог рисковать — младший брат поджимал.
— Можно сигарету? — спросила девушка.
Рассказ ее не занимал, она только что переспала с ударником, а вчера вечером видела его на дамбе с женой, у которой были кошмарные ноги — смотреть тошно.
— Они твои, ты же мне заплатил, — напомнила она.
Тудор не курил. Он вскрыл пачку и вытряхнул из нее на стол сигарету. На девушке была белая блузка с широким кружевом. Большие глаза стали грустными. Она вдохнула дым так глубоко, как будто хотела процедить его через легкие, потом вытолкнула в полураскрытые губы прозрачную струйку, поднявшуюся к потолку.
В этой блузе она как русская из прошлого века, подумал Тудор. Из степной губернии. Она сидит взаперти, в усадьбе, где пахнет кислой капустой и валенками, сидит за полночь у печки, плетет — кружева? воспоминания? — и ждет какого-нибудь Вронского. Веет ветер, перемешивая березы, солому с изб и волков, вышедших на добычу, звенят бубенчики, и входит этот самый Вронский, пьяный, усы всклокочены вьюгой, вносит запах водки, мороза и огурцов и собирается на охоту, он при ружье и с борзыми, ружье он чистит, а борзых пинает сапогами, с которых течет грязь, и говорит о Санкт-Петербурге, — но она ждет другого Вронского, и, когда этот Вронский уйдет, довольный, веселый, топая своими сапожищами сыромятной кожи, она будет ждать снова, не того Вронского, который есть, а того, который живет в ее воображении и которого, может быть, вообще не существует — да наверняка не существует, она сама придумала его лицо, слова и его любовь, и будет ждать все свои зимы, и угаснет, так и не дождавшись, счастливая, что ждала, простив ему. «Господи боже, — прошепчет она, — прости его и помилуй».