– Молодец, Сенька! люблю! – воскликнул в восторге Егор и потрепал приятеля по плечу.
– То ли еще скажу. Теперь насчет фона. Ты думаешь: его намазал так, зря – и готово! ан нет! Если я твое лицо пишу и за тобой печь, – печь будет фоном, чтоб лицо твое перло от нее, а не сначала печь казалась, потом лицо. Если пишу тебя на улице и за тобой твой же терем, – он и будет фоном, а терему фон – поле, а полю – небо, а в небе облакам летучим фон – лазурь ясная. Вот что я скажу: все фон и нет фона, одно тело другому служит фоном.
– Мудрено уж больно говоришь, Сенька, кабы ладно?… – вставил Мальгинов.
– Молчи ты, иерихонская труба![55] А насчет человеческого лица? Да тут целая бездна! Каких нет оттенков, выражений – в нем весь мир отражен, как в музыке. Ты думаешь: намазал подобие лица – и дело в шляпе? Хоть бы взять Николая-угодника? Ты посмотри, как я его пишу: строг лицом старик и мощна длань, а добр… бесконечная доброта в глазах – таков он и был. А лик Христа – тут я не берусь уже и говорить. А Богоматерь, склоненная над Младенцем? Вообще, сказать к слову, коли на то пошло, призвание живописца: раскрывать глаза незрячим. Не стоит портить кистей и красок ради того, что мы каждый день видим, всякий может видеть. Живописуй сокровенное, пиши, что не может всякий видеть. Живописец должен быть волшебником и чародеем, он должен руководить чувством и мыслью, а не подчиняться требованиям всякого встречного. С простых дел он должен срывать покровы и казать скрытую в них суть – вот его призвание!
– Говоришь-то ты хорошо, да делаешь ли это? – спросил дьякон, ехидно улыбаясь.
– А я вот скажу словечко, – промолвил Лука, – вычитал я в «Воскресном Досуге» – так твоей картины как не бывало: всю сравняет с ничтожеством. Где у тебя воздушная перспектива? Опять и кисть у тебя груба – вот это так словечки печатные – не чета твоим.
– С налету такие слова бьют, как шальная пуля: кого попало, – возразил Копысов.
– Ну, Сенька! Смотрите, спереди он посадил больших чертей, а кои поменьше, задвинул сзади; да и с грешниками тоже: дети там первых, что ли, сидят? Ишь чертягу какого посадил к грешнику на плечи, а за ним, как комар, другой, – рассматривая картину, говорил Мальгинов.
Тогда Семен Иванович молча взял говорившего за плечо и подвел к окну.
– Видишь мою руку? – сказал живописец, протянув растопыренную кисть руки перед самым носом его.
– Ну, вижу.
– Видишь Лукин дом?
– Вижу.
– Рука моя больше Лукина дома – видишь?
– Ах ты, чтоб тебя комары съели, и впрямь больше, – удивился Мальгинов, в первый раз заметив такую, по его мнению, несообразность в природе.
– Ну вот, до седин дожил, а этого не знал, что спереди стоит, то больше кажется, а что позади – меньше. Человек стоит на площади таков, а он же за версту – чуть разглядишь. Мудрено, брат, у Бога устроено, и не таким, как тебе, видно, угадывать пути его – идеи.
– А не больно же чисто писал, Семен Иваныч: волоски видно, – вставил свое замечание близорукий Омеля, до того внимательно рассматривавший тыльную сторону доски, любопытствуя больше знать то, из какого она дерева и крепко ли сосна рвена.
– Эх вы, ценители, прости Господи!.. Другой ни аза-в-глаза не знает, а туда же… Наберется слов откуда-то и садит их, куда не следует, как попугай; слыхал я про таких! А того не знают, что есть поумнее их, да помалкивают. Как-то в Волме приходит ко мне заказчик; провел, не глядя, рукой по иконе; почувствовал, что шаршаво, и говорит: не кончено, а сам даже не посмотрел на доску: что на ней изображено. Ох уж эти мне ценители! Все они у меня вот здесь сидят, – и Семен Иванович постучал себя по затылку. – Есть тут один человек, которого и можно слушать – он дело понимает – и говорить ему – не то, что в стену горох метать. Это – Анемподист Маркеловский – он в чувство приходит. Придет, сядет перед образом и долго смотрит молча, а потом вздохнет и скажет: «хорошо, Семен Иванович, умеешь ублажать душу – великий это в тебе дар». За «Благословение детей» он раз отвалил мне трешницу, а я еще смотрю на него и думаю: восемь гривен с него сорвать или рублевку? Что-то уж очень хвалит. Только хотел заикнуться о рубле, а он из-за сапога и вынул зелененькую: «за это, – говорит, – и денег не жаль». Вот этот дело понимает, люблю его! Кто много имеет в себе – много и получает. А вы? Тьфу! Вот что! – и Семен Иваныч с горечью отошел к окну.
– Полно, Сенька, не сердись; молодец ты, радуешь ты мое сердце, – говорил Егор, утешая друга, – все представлено, как быть должно: и льстец, который лижет раскаленное железо, и блудница, которая корчится на раскаленных угольях, – эк ее свело, голубушку!
– Не блуди, поделом: в сладострастии извивалась на земле, забыв свою грешную душу, корчись же теперь от мук, – говорил автор, подойдя к картине, ободренный словами Егора. Немного помолчав, он вздохнул и укоризненно покачал головой, промолвив:
– Егор, а Егор!
– Что?
– Обидел ты меня… От тебя-то я уж большего ждал. Что ж, для себя, что ли, я писал райскую обитель? Что ж ты молчал, Егор?
Тогда только, действительно, все заметили, что их внимание все было устремлено на низ картины, верх же как будто исчез от внимания зрителей, а между тем картина рая занимала добрую половину доски.
– Что ж, и рай у тебя хорошо вышел… Ничего, как следует, – говорил Егор, стараясь загладить промах.
– Эх, вы, вы!.. Всякая пакость, зло мерзкое, пагуба вам понятнее – видны низкие души! Что ж вы, как свиньи, разве не можете поднять рыло-то кверху? Разве Бог вас не наградил провидением добра, а только дал злотолкование? Куда же девали первое, куда закопали навеки?
– Ну, ну, молчи, Сенька; говорят тебе: и рай у тебя хорош.
– Нет, ты погоди, соснова-елова… где у вас чувство добра? Когда вас в геенне огненной скорпионами, раскаленными жалами драконьими, бичами из раскаленной проволоки проберут, тогда только вы взмолитесь о добре; восплачете, что, живучи, даже не попытались узнать его, а знали суету и зло. Кто из вас опишет качества доброго человека, а злого вы вдоль и поперек знаете; потому-то пройдете мимо доброго; поклонитесь и заговорите со злым, ибо он сродни вам; блудница полюбит только развратного человека, и блудодей ищет развратницу.
– Перестань, Сенюшка, ну, голубчик! Золотая твоя душа, замолчи; обидели мы тебя – забудь обиду! – И с этими словами Егор обнял друга и поцеловал.
Долго натянутые нервы Копысова не выдержали: затрясшись всем телом, он зарыдал и повис на доброй и широкой, как стол, груди Егора. Все стали утешать Семена; говорили, что они никак не ожидали от него такого мастерства и притом в такой большой картине, и хвалили рай. Уговоры и участие всех присутствовавших успокоили его; он как бы очнулся и, успокоившись окончательно, стал описывать изображение райской обители.
– Вы смотрите – вот райская благодать: цветы, лазоревые реки, райские птицы на деревьях, свет ослепительный льется от Господа-Саваофа. А посмотрите, как лики праведных умильны, как кроток и любвеобилен взгляд Христов. А хоры ангелов? Разве они не восторгают душу? Не слышно разве, как они поют: «осанна»? Смотрите: вот Пречистая с ясной улыбкой смотрит на бывшего распятым предвечного Сына; смотрите, сколько любви и надежды в ее взоре, она не сомневается, что будут отпущены грехи тем осужденным, заслуживающим снисхождения, которых она привела под своим покровом. Ты смотри: внизу дым, огонь, вверху ясная и тихая радость. Я и краски подходящие клал там и тут. Внизу – все поганые, а здесь: лазорь, белило серебристое – прообраз душевной чистоты, иерусалимская охра, бакан, крон – все благородные краски. Внизу я клал сажу, жженую кость да красную киноварь с суриком; ты думаешь, это так, спроста, сглупа, ан нет! Сажа откуда? От дыма, а дым темен; он же огненная нечисть, прах огненный. Что теперь сказать о жженой кости? Об этом другая философия. Э, ты ровно ничего не понимаешь, – обратился он к кому-то. – Жженая кость – это, во-первых, в знак того, что грешники будут палимы огнем неугасимым и истлеют, как эта кость: ничего не останется от их смрадного мяса и будут они, как камни. Бьюсь об заклад: хоть сейчас ставь на стол полштоф водки, если я покажу жженую кость и камень черный – не отличишь одно от другого ни за что; а во-вторых, я не говорю уж о том, что жженая кость чертом пахнет, его паленым копытом и нечистой шерстью, и пахнет, я тебе скажу, так мерзко: затыкай нос и беги вон. – Вспоминая этот запах, Семен Иваныч даже сплюнул, так гадок он ему казался.
– От паленого черта или от жженой кости тебя тошнило? – осведомился дьякон.
– Что ж, конечно, от паленого черта.
– Ты разве нюхал?
– Нюхал, и не раз.
Тут все переглянулись и, вспомнив, как Семен Иваныч напивался до чертиков, разразились неистовым смехом. Егор даже присел от душившего его хохота и, держась за живот, катался со смеху, подымая то одну, то другую ногу, как гусь в осенние заморозки. В продолжение всей этой сцены Семен Иваныч, серьезно глядя на всех, стоял молча и только с сожалительным видом покачивал головой, а когда понемногу неистовый смех стал переходить у приятелей в вздохи, чиханья и кашель, он сказал: