Эстебан уже два месяца жил в этом мире, который с каждым днем казался ему все более чуждым, коварным, изменчивым; он был убежден, что никогда не научится понимать язык басков, не научится угадывать по лицам людей их тайные мысли; внезапно, как гром среди ясного неба, его поразило известие о начале войны с Испанией. Стало быть, он так и не попадет на Пиренейский полуостров, не будет присутствовать при рождении новой страны, о чем он так часто мечтал, слушая исполненные надежды речи Мартинеса де Бальестероса, — тот упорно предсказывал, что народ Мадрида вот-вот восстанет. Эстебан оказался узником во Франции, которую со стороны Атлантического океана блокировали эскадры английских кораблей; для него не оставалось никакой возможности выбраться отсюда и вернуться на родину. До сих пор юноша не помышлял о возвращении в Гавану, им владело желание играть пусть даже самую маленькую роль в революции, которой предстояло преобразовать мир. Но достаточно было ему понять, что он не может уехать из Франции, и острая тоска по дому, по близким, по иным, но милым его сердцу краскам и запахам наполнила Эстебана отвращением к тем обязанностям, которые он ныне выполнял: ведь, в сущности, это были унылые и скучные обязанности. Стоило ли приезжать с другого конца света, стремясь увидеть революцию, а на самом деле не видеть ее? Стоило ли уподобляться человеку, который, расположившись в парке неподалеку от оперного театра, прислушивается к доносящимся оттуда громким звукам оркестра, но войти в зал не может?
Прошло еще несколько месяцев, и все это время Эстебан старательно выполнял свою монотонную работу, чтобы таким образом оправдать в собственных глазах ее необходимость. Ожидаемого переворота в Испании не произошло, даже война в этой части Франции приняла какой-то вялый, пассивный характер — она свелась к наблюдению за крупными воинскими частями, которые расположил вдоль границы испанский генерал Вентура Каро, — впрочем, сам генерал также не решался сдвинуться с занятых им позиций, несмотря на численное превосходство своих войск. По ночам в горах раздавались ружейные выстрелы, но дальше отдельных стычек и коротких столкновений между разведывательными отрядами дело не заходило. Кончилось долгое, солнечное и тихое лето; вновь задули осенние ветры; с наступлением первых холодов скотину загнали в хлева и стойла… По мере того как проходило время, Эстебан стал замечать, что, живя вдали от Парижа, он все чаще испытывает замешательство; теперь он уже нередко ловил себя на мысли, что перестает понимать крутые повороты политики — изменчивой, противоречивой, конвульсивной, часто противоречащей собственным ее целям; многочисленные комитеты и прочие органы управления издали казались не такими уж совершенными; то и дело приходили неожиданные вести о возвышении ранее никому не известных людей или о шумном падении какого-нибудь прославленного деятеля, которого еще вчера сравнивали с величайшими героями древности. Градом сыпались указы, законы и декреты, в провинции их еще считали действующими, а они уже отменялись или вступали в противоречие с новыми чрезвычайными распоряжениями. В неделе теперь насчитывалось десять дней[209], и месяцы получили новые названия — брюмер, жерминаль, фруктидор, — никак не связанные с прежними; были введены новые меры веса, длины и объема, они ставили в тупик людей, привыкших иметь дело с иными мерами, такими, как сажень, пядь и гарнец. Никто в здешних местах не мог бы с точностью сказать, что же все-таки происходит на самом деле, никто не знал, кому верить, так как баску, жившему во Франции, испанец из Наварры был ближе, чем чиновники, вдруг приезжавшие с далекого севера, чтобы навязать ему странный календарь или изменить название его родного города. Судя по всему, начавшейся войне не видно было конца, — ведь, в отличие от других войн, она велась не для того, чтобы удовлетворить честолюбие притязания какого-нибудь государя и даже не для того, чтобы захватить чужие земли. «Короли знают, что никакие Пиренеи не преградят путь философским идеям, — возглашали с трибун ораторы-якобинцы. — Миллионы людей пришли в движение, дабы преобразить облик мира»…
Стоял март; для Эстебана март по-прежнему оставался мартом, хотя ухо его уже привыкло к «нивозу» и «плювиозу». Стоял пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, — холмы Сибура были окутаны дымчатой пеленою, вдоль них, точно призраки, скользили рыбачьи суда, возвращавшиеся в гавань: они оставляли позади серовато-зеленое море, печальное и неспокойное, его безбрежные просторы незаметно сливались с белесым туманным небом затянувшейся зимы. Из окна комнаты, где юноша трудился над переводами и правил корректуры, виднелось пустынное побережье, ощетинившееся кольями: там валялись мертвые водоросли, обломки досок, куски парусов, их выбрасывали сюда океанские волны после ночных бурь, когда ветер со стоном врывался сквозь щели ставен и заставлял стремительно вращаться покрытые ржавчиной, скрежещущие железные флюгера. Неподалеку от дома, где жил Эстебан, на площади, прежде носившей имя Людовика XVI, а теперь называвшейся площадью Свободы, высилась гильотина. Вдали от того места, где она была впервые торжественно установлена, вдали от забрызганной кровью короля площади, на которой гильотина сыграла свою роль в грозной трагедии, эта стоявшая под дождем машина казалась даже не устрашающей, а только уродливой, даже не роковой, а какой-то унылой и неотвязной; когда ее приводили в действие, она вызывала в памяти жалкие подмостки, на которых бродячие комедианты, кочующие по провинции, силятся подражать игре столичных актеров. Порою поглазеть на казнь останавливались рыбаки с вершами, трое или четверо прохожих, хранивших загадочное выражение лица и молча сплевывавших табачную слюну, подросток, деревенский сапожник, продавец кальмаров; а когда из шеи обезглавленного вырывалась потоком кровь, точно вино из вспоротого бурдюка, все они снова пускались в путь. Стоял март. Пепельный март, забранный, как решеткой, дождями, от которых намокала солома в хлевах, темнела шерсть у коз и едкий дым, с трудом выходя из высоких труб, наполнял кухни, где пахло чесноком и кипящим маслом. Уже несколько месяцев Эстебан не получал вестей от Виктора. Он знал, что Юг исполнял самым суровым образом обязанности общественного обвинителя при революционном трибунале в Рошфоре. Виктор даже потребовал — и Эстебан это одобрял, — чтобы гильотину установили прямо в зале судебных заседаний и вынесенный приговор без проволочек, сразу приводили в исполнение. Теперь, когда Эстебан не общался с этим пылким, неистовым и твердым человеком, окруженным ореолом сподвижника Бийо, Колло или какого-нибудь иного выдающегося деятеля, рыцаря на час, столь не похожим на людей, которые окружали юношу здесь, он испытывал странное ощущение: ему казалось, будто сам он мельчает, вырождается, теряет свой истинный облик, будто его подавляет все происходящее, а его скромное участие в событиях столь ничтожно, что оно никем не будет даже замечено. Чувство это было так унизительно, что Эстебану хотелось плакать. Охваченный тоскою, он испытывал потребность уткнуться головой в колени Софии, как он это не раз делал когда-то, желая обрести покой и найти опору в той силе материнской любви, которая исходила от ее девического лона… Думая о своем одиночестве, о своей неприкаянности, юноша однажды и в самом деле чуть было не разрыдался, но в эту минуту в комнату к нему вошел полковник Мартинес де Бальестерос. Командир горных стрелков был в сильном волнении и гневе, его влажные от пота руки дрожали — судя по всему, какая-то новость сильно взбудоражила испанца.
XIV
— Осточертели мне эти французишки! — крикнул Бальестерос, с размаху опускаясь на койку Эстебана. — Осточертели, говорю я вам! Пусть убираются к дьяволу!
Он закрыл лицо обеими руками и погрузился в молчание. Молодой человек протянул гостю кружку вина, тот разом осушил ее и попросил еще. А затем принялся ходить из угла в угол и торопливо рассказывать о том, что вызвало его гнев. Он только что был разжалован, смещен со своего поста — сме-щен — каким-то комиссаром, прибывшим из Парижа с неограниченными полномочиями для переформирования войск в этой части страны. Опала, которой подвергся испанец, была следствием начатого в Париже похода против иностранцев — теперь результаты этого сказались и на границе.
— Сперва они перестали доверять масонам, а сейчас решили расправиться с лучшими друзьями революции!
По слухам, аббат Марчена скрывался от преследований, ему каждую минуту угрожала опасность очутиться на эшафоте.
— А ведь этот человек столько сделал ради свободы! — возмущался Бальестерос.
Ныне французы взялись за комитет в Байонне, они удалили из него всех испанцев: одного за то, что он придерживался умеренных взглядов, другого потому, что он в прошлом был франкмасоном, третьего — так как он показался им подозрительным.