В следующем письме, от 11 сентября, Чехов задал самому себе уже неотложный вопрос: медицина или литература?
Глава седьмая. «РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ»
Суворин, конечно, стоял за литературный труд и советовал не гоняться за двумя зайцами. Чехов пошутил, что такое возможно даже на охоте — «были бы гончие, а гнаться можно». И продолжил шутку: «Медицина — моя законная жена, а литература — любовница. Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя и беспорядочно, но <…> от моего вероломства обе решительно ничего не теряют».
Постоянной врачебной практики у Чехова не было: нечастые вызовы к небогатым пациентам, редкие консультации. Он говорил о себе в шутку, что он — «доктор, хотя и плохой, но бесплатный», для добрых знакомых. Не специализировался на каких-то болезнях — лечил от простуды, тифа, ожогов, чахотки, но больше не упоминал о желании служить в городской больнице, в клиниках или уездным врачом.
Он впервые назвал литературу любовницей, а медицину женой в начале 1887 года. Теперь, через два года, уравнял их, если не в правах, то в своем внимании. «Законность» медицины удостоверял аттестат о степени лекаря и свидетельство о звании уездного врача. «Союз» с литературой определялся шуткой — «незаконно живущие…». Хотя уже не было Чехонте, но и подпись Антон Чехов, кажется, оставалась для него просто родной фамилией.
Когда Суворин грубо выговорил Александру за подпись Ал. Чехов под рассказом в «Новом времени» вместо псевдонима Седой, Чехов успокоил брата: «Смертного часа нам не миновать, жить еще придется недолго, а потому я не придаю серьезного значения ни своей литературе, ни своему имени, ни своим литературным ошибкам. Это советую и тебе. <…> Ан. Чехов и Ал. Чехов — не всели это равно? Пусть это интересует Бурениных и прочих похабников, а мы с тобой отойдем в сторону».
Чего больше в этих словах: утешения брата или самоутешения? Гонорар частнопрактикующего врача даже не упоминался в его письмах — может быть, за ничтожностью. Литературная работа — главный денежный источник, но недостаточный. Осенью 1888 года у Чехова 500 рублей долга (влетевшие в копеечку поездка в Феодосию и прерванное путешествие на Кавказ). Что же? Писать, по его выражению, «вкривь и вкось, не щадя живота» для всех, хоть в «Осколки», хоть для «Нивы»? Куда угодно, лишь бы войти в денежную колею…
Конечно, он не собирался возвращаться ни к Лейкину, ни к Худекову. Его «куда хотите» — это усмешка. Плещеев умолял прислать что-нибудь для сборника «Памяти Гаршина» и для «Северного вестника». Чехов начал писать для журнала рассказ «Именины», а для сборника выбрал трижды рискованную тему: «молодой человек гаршинской закваски, недюжинный, честный и глубоко чуткий, попадает первый раз в жизни в дом терпимости». Он сомневался, во-первых, передаст ли гнетущее впечатление, ощущаемое им самим в этой истории. Во-вторых, не выхватит ли из рассказа что-то важное цензура, не любившая подобные темы. И, в-третьих, читатель. Не отпугнет ли его такой разговор — серьезно о серьезном?
В эти дни Чехов привычно сетовал на помехи — гости, вызовы к пациентам, посетители, шумный жилец (сын Киселевых поступил в московскую гимназию и по просьбе родителей водворился в кудринском доме). Конечно, всё это мешало кропотливому сочинению «кабинетных» рассказов. Но не это проглядывало в раздражении, в усмешке над бытом, над собой. Он в это время был недоволен и собой, и тем, как пишут другие. Ворчал на рутину: одно и то же, одно и то же — герои говорят, говорят, словно «говорильная машина» — слова, слова…
А он сам, а его герои? Написал за истекший сезон, с осени прошлого года: повести «Степь» и «Огни», пьесу «Иванов», водевили «Медведь» и «Лебединая песня (Калхас)», несколько рассказов. Так что писать больше, как уговаривал Плещеев, как советовали добрые приятели, приниматься за роман — это поставлять словесный балласт да еще казниться. И не судом читателей и критиков, а своим собственным.
К концу сентября Чехов тем не менее закончил начерно «Именины», настрочил рассказ «Красавицы», а в октябре — водевиль «Предложение» и задуманное для сборника — рассказ «Припадок». И много, и скоро. И опять неотвязное: зачем? зачем?
Прежнее многописание не тревожило такими вопросами. «Мелочь» — фельетоны, юморески — летела словно в никуда, была и нет ее. Теперь — суд «прокуроров», то есть критиков, и суд «присяжных», то есть читателей. Чехов не исключал, что в оценке рассказа «Именины» они будут заодно, но шел на это и просил своего «защитника» Плещеева ничего не менять в рассказе, не сглаживать, не приспосабливать к читательским ожиданиям. Пусть будет как есть: «Это моя просьба имеет в основании не упрямство и не каприз, а страх, чтобы через помарки мой рассказ не получил той окраски, которой я всегда боялся».
Никогда ранее Чехов не объяснялся так много и страстно, так открыто в письмах Григоровичу, Плещееву, Суворину. Он уяснял для себя суть серьезного сочинительства: что такое — «большой художник», зачем он пишет? Три слова повторялись в этих монологах: насилие (сила), ложь и свобода: «Я хотел бы быть свободным художником и — только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». А они были всюду. Произвол воплощали не только жандарм, но и ученый, газетчик, литератор, если в угоду своему невежеству, злобной натуре, несостоятельности или претензиям они припечатывали другого человека или чужое дело ярлыком, приговором, клеветой. И всё это не только в своих кружках, но в печати, множа зло и ложь.
Получив отклик Плещеева на «Именины» (умный, чуткий Алексей Николаевич почувствовал, что автор отстаивал в повести свою и чужую «душевную независимость»), Чехов, по его выражению, «заглянул в свою утробу»: «Мне кажется, что меня можно скорее обвинить в обжорстве, в пьянстве, в легкомыслии, в холодности, в чем угодно, но только не в желании казаться или не казаться… Я никогда не прятался. Если я люблю Вас, или Суворина, или Михайловского, то этого я нигде не скрываю».
Вероятно, не случайно Чехов назвал имена людей, которым Плещеев, по разным причинам, не симпатизировал в это время. Даже в этом он защищал то, в чем признался padre: «Мое святая святых — это человеческое тело, здоровье, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода, свобода от силы и лжи, в чем бы последние две ни выражались. Вот программа, которой я держался бы, если бы был большим художником».
Подозревая, что опять в его рассказе станут искать между строк политическую тенденцию, общественную идею, идеологическое кредо, Чехов будто отрезал: «Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});