Чехов давно знал о чахотке у Николая. В 1886 году вытащил беглеца из дешевых номеров, подлечил. Через год кровь показалась вновь — Николая опять спасли. В следующем году Шехтель нашел ему работу: расписать иконостас в новом храме, привез иконные доски, редкие книги. Николай воодушевился… и исчез. Шехтель ждал до последнего, но в конце октября умолял возвратить хотя бы доски и книги. Чехов устало отвечал: «Пока он трезв — он хороший человек, но едва выпил рюмку, как начинает беситься. Моя фамилия выбилась из сил и, откровенно говоря, рада, что он съехал с квартиры. Что делать с ним? Не знаю».
Беглого художника искали долго. Чехов винился перед Шехтелем: «Мне больно и стыдно. Сейчас я посылаю Николаю письмо такого сорта, что он ответит непременно». Книги и доски были присланы, сам Николай домой больше не вернулся.
* * *
Радость от премии, план совместного с Сувориным писания пьесы, шумный успех водевиля «Медведь» (премьера в театре Корша — 28 октября) — всё гасилось мыслями о старших братьях, о неясном будущем.
Чехов сравнивал свое состояние то со струной, которую спешат натянуть, то с поездом, идущим без остановок и рискующим сойти с рельсов. Все уподобления подразумевали опасность. Судя по оговоркам и деталям в письмах, он хотел бы ослабить напряжение в своей работе. Но тут же говорил о «решительном шаге», о «серьезном шаге». Однако словно не решался или не спешил. Намеревался работать ровно и, по его словам, «не лезть в гору и не падать вниз».
В особом душевном состоянии (в дни кровотечений, предельной усталости, тоски) Чехов как будто подводил итоги своей жизни. Так было и осенью 1888 года. Он написал Лазареву: «Я счастлив, что указал многим путь к толстым журналам <…>. Всё мною написанное забудется через 5–10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга». О каких путях шла речь? Из мелкой прессы в «толстые» издания? Конечно, о чем-то другом. Размышляя о «ровной» работе, Чехов говорил в те дни, что талант узнается по «порывам и ошибкам», что надо быть мужественным, смелым, а главное — свободным. Но тут же заявлял, что боится браться за роман, а, может быть, попробует написать что-то новое в драме.
Один из современников вспоминал более поздний разговор с Чеховым о природе таланта. Он говорил о том, что опасно «заводить» уставший талант на дни, если его, как сломанные часы, хватает ненадолго, порой на минуты. Это приводит к болезни ума, к душевной катастрофе. Человек не в состоянии бросить литературный труд, насилует себя, использует уже написанное им, терпит крах, ищет причины вовне, а не в себе самом. Что-то похожее прозвучало уже тогда, осенью 1888 года в письмах и отклике на известие о смерти Н. М. Пржевальского. Заметка появилась в «Новом времени». С нескрываемым волнением Чехов писал о людях подвига, «веры и ясно сознанной цели», которые «возбуждают, утешают и облагораживают». И о других людях, «ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба».
В письме Суворину в конце октября Чехов только что не бранился: не должен художник решать специальные вопросы (об общине, алкоголизме, женских болезнях и пр.). Не должен. И не надо смешивать два понятия: «<…> решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно для художника».
Да, правы Плещеев и Суворин, что «Именины» стоило бы пошлифовать. Но Плещеев сам торопил: скорее, скорее, к осенней книжке, к сборнику («Вы нас губите…»). И Чехов спешил в ущерб работе: «Господи, я ведь не бесчувственная скотина, я понимаю это. Я понимаю, что я режу своих героев и порчу, что хороший материал пропадает у меня зря…» Подгоняли не одни редакторы, но и безденежье. Однако даже будь деньги, его душевное состояние осталось бы таким же смутным и тревожным. Он говорил: «В решении, как мне быть и что делать, деньги не помогут».
Это письмо Суворину от 27 октября 1888 года — едва ли не первое, в котором Чехов приоткрывал то, что происходило в его сознании: «У меня в голове томятся сюжеты для пяти повестей и двух романов. Один из романов задуман уже давно, так что некоторые из действующих лиц уже устарели, не успев быть написаны. В голове у меня целая армия людей, просящихся наружу и ждущих команды. Всё, что я писал до сих пор, ерунда в сравнении с тем, что я хотел бы написать и что писал бы с восторгом».
Тому, что вырвалось в письме, Чехов нашел название — «вопль». Наболело. Пусть это преувеличение, но все-таки: «Я дурак и самонадеянный человек или же в самом деле я организм, способный быть хорошим писателем <…>»
Выходит, он не верил ни Григоровичу, ни Плещееву, ни Билибину, ни дошедшему до него мнению Вагнера, что он настоящий писатель. Действительно, дело не в деньгах. Они могут изменить условия работы. Но сделать хорошим писателем не могут. Не в их власти подсказать секрет, как надо писать. Ему казалось, что он этот секрет знает. И его не выразить никакой формулой, не передать в разговорах о приемах и правилах, об общих законах творчества, как это попытался сделать Мережковский. Чехов прочел его статью в «Северном вестнике», где речь шла о сборниках «В сумерки» и «Рассказы». И особо выделил конец статьи: «Он характерен». Чем?
Мережковский отметил как достоинство то, за что дотоле критики упрекали Чехова: недосказанность, нетенденциозность. Но в финале взялся за классификацию человеческой деятельности, за типологию. Излюбленный образ у Чехова, по мнению Мережковского, это «герой-неудачник», мечтатель, идеалист, поэт, «лишенный воли и определенного направления в жизни» («На пути», «Агафья», «Святою ночью»), Чехов с досадой написал Суворину: «Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. <…> Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть Богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться…»
Особенно задел его ярлык «мечтателя-неудачника» на монахе из рассказа «Святою ночью», сочинителе акафистов, хотя Мережковский назвал рассказ «прелестнейшей новеллой».
Чехов удивился: «Какой же это неудачник? Дай Бог всякому так пожить: и в Бога верил, и сыт был, и сочинять умел…» Сказал бы он нечто подобное в это время о самом себе? О вере в Бога пока в письмах не высказывался. Сыт был, то есть не голодал, а искушения лишними деньгами, тем более богатством, боялся, еще не имея их. Что же до сочинительства?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});