— Сюда, пожалуйста, сюда, здесь вам будет удобнее и лучше видно, — говорил хозяин дома, подталкивая меня к узкому проходу между столом и кроватью.
Я смело опустился на указанное мне место и чуть не расшиб подбородок об стол, потому что, когда я сел, кровать прогнулась подо мной чуть не до полу. Хозяйка склонилась над плитой, готовя неизменный кофе, а художник извлек из угла огромных размеров папку.
— Моя маленькая выставка, — сказал он, нежно погладив папку. — Составлена вся из весьма скромных вещей…
— Не слушайте вы его, — произнесла у меня за спиной его жена. — Он настоящий художник! Но скажите сами, когда и где настоящие художники получали признание?
— Никогда и нигде, милое дитя, но это не повод изрекать банальности, — ответил ей студент.
— Не обращайте внимания, они вечно препираются, — снисходительно заметил художник. — Говоря, что вещи у меня скромные, я хотел сказать совсем другое: что я не только черпаю темы в кварталах бедноты, но и пользуюсь по возможности самыми бедными материалами. Началось это просто так, из-за безденежья, а потом я понял, что благодаря этому у меня выработался особый стиль. Мы думаем, что стиль достигается тем легче, чем богаче средства, которыми пользуешься, но можно достичь собственного стиля и противоположным путем — как можно больше себя ограничивая.
Не прерывая объяснений, он вынул из папки большой пейзаж, вид на какую-то безымянную некрасивую улицу — дощатые заборы, прокопченные фасады, низко нависшее серое небо.
— Видите, я использую оберточную бумагу и только несколько земляных красок. Дешевле оберточной бумаги и земляных красок я ничего придумать не мог. А потом понял, что ничего лучшего и не придумаешь. Что может быть более подходящим для этой нищенской жизни, чем серое, коричневое и землисто-красное…
— Грустные у тебя опусы, друг… — мрачно изрек студент, глядя на картины, которые, одну за другой, показывал нам художник.
— А что в этом мире не грустно? — вмешалась жена художника.
Картины навевали грусть, но в них и впрямь «что-то было», как изволил выразиться месье Пьер. И это «что-то» заключалось не только в пепельно-сером фоне бумаги и в скудной гамме красок, экономии ради обильно разведенных олифой. Оно заключалось и в экспрессии изобразительных средств, которые были именно изобразительными средствами, а не просто манерой и придавали этим образам нищеты и заброшенности осязаемость и эмоциональность.
— Нельзя такие прекрасные вещи писать на такой ужасной бумаге, — сказал я. — Дело не в дешевизне, а в том, что она слишком недолговечна.
— А мы разве долговечнее? — снова не сдержалась хозяйка. — У него две каверны, а вы толкуете о долговечности.
В тот момент я не догадался, а на другой день мне пришло в голову, что художник, быть может, пригласил меня в надежде, что я куплю одну из его работ.
Он не позволил себе ни одного намека, но как знать — возможно, он рассчитывал на это?
«Надо будет заехать, купить у него что-нибудь», — сказал я себе. А потом забыл. Иной раз вспоминал снова, но либо бывал занят, либо находился далеко от тех мест, где он жил, и опять забывал. Прошел, наверно, год, если не больше, когда я случайно опять очутился на той невообразимо узкой улочке, и в памяти всплыла зимняя ночь, проведенная в обществе художника, его жены и месье Пьера.
Долго и тщетно искал я дом — вероятно, оттого, что у меня осталось впечатление о старой, расшатанной временем башне. Когда же я в конце концов отыскал его, оказалось, что никакая это не башня, а самая прозаическая четырехэтажная развалюха, но в тот раз мы подымались по черной лестнице, некогда предназначавшейся для прислуги.
Квартира на чердаке оказалась запертой. Звонок не работал, но я стучал так громко, что этажом ниже отозвался женский голос:
— Кто там? Вам кого?
— Я ищу фотографа.
— Какого фотографа? Там никто не живет.
Спустившись вниз, я увидал молодую женщину в грязноватом халате, с обмотанной полотенцем головой.
— А куда он переехал?
— Понятия не имею. Мы тут совсем недавно. Постойте-ка…
И, нагнувшись над узким колодцем лестницы, пронзительно крикнула:
— Мадам Жакли-и-ин!
— В чем дело? — отозвался нижний этаж тоже женским голосом, но чуть более сиплым.
— Я ищу фотографа, который жил тут, в мансарде, — объяснил я, спустившись на несколько пролетов.
Женщина с нижнего этажа была тоже в грязном халате, но на голове закручены бигуди, а не полотенце. Во рту дымилась сигарета, глаза смотрели на меня с нескрываемой подозрительностью.
— А на что он вам?
— Так, кое-что узнать…
— Ну что ж… Только опоздали малость… Умер он… С полгода, как умер…
— А жена?
— Жена? — Она развела толстые руки, показывая, что затрудняется с ответом. — Кто это может знать? Через эту мансарду столько прошло жильцов… Появляются и исчезают бог весть куда… Это Париж, молодой человек, а не папашина деревня…
Вот так же и в моей памяти одни появлялись и исчезали бог весть куда, а другие оставались и неотступно следовали за мной. «Зачем пристал ко мне этот человек? — думал я. — Отчего не занимается своим делом?..» Однако ответить на этот вопрос тоже было нелегко.
Иногда я пробовал навести какой-то порядок в ворохе моих воспоминаний и записей — подобно тому, как месье Лабери в очередное утро благих намерений пытался привести в порядок свои коллекции. Я сортировал их и раскладывал по различным признакам: тяжкий и нудный проторенный путь и трагическая безысходность; мелкие неудачи и крупные катастрофы; банальный успех и редкостное везение; мучительное продвижение вперед и неприметная деградация; бунт и примирение.
Но эта классификация была делом нелегким, скучным и абсолютно бесполезным. В общем, дни благих намерений продолжались недолго.
После того как прочтешь изрядное количество книг и многое повидаешь, приходишь к выводу, что легче ответить на крупные вопросы, которые ставит перед тобой жизнь, чем на мелкие. Потому что крупные можно перечесть по пальцам, человечество занималось ими много веков, и гениальные умы завещали нам свои решения. Зато мелких — сотни, и никто не желает тратить время, чтобы найти на них ответ, поэтому каждый решает как придется, как подскажет случай.
Между тем мелкие вопросы — лишь тонкие ответвления более крупных, а более крупные — узловых, все друг с другом связано и так плотно переплелось, что походит на огромное, хаотически разветвленное корневище. И я полз, как букашка, по этому чудовищному корневищу, порой мне казалось, что впереди наконец проглянул выход, но на поверку оказывалось, что это не выход, а лишь переход в новые дебри; только, бывало, подумаешь: вот оно, наконец-то, самое важное, самое основное, а ухватишься обеими руками — и вновь убеждаешься, что ничего в руках не осталось, пусто.
Бывали ночи, когда, вымотанный работой и отравленный никотином, я размышлял о том, что все эти истории, которые я так старательно записываю, не стоят ломаного гроша, что все это давно известно если не буквально в таком, то в каком-то ином варианте. Вот если бы мне добраться до совершенно нового материала, неведомого, экзотического, тогда дело пошло бы иначе, из необычного материала родилась бы и необычная книга. В такую ночь усталости и досады мне пришло в голову отправиться в Алжир.
В те годы поездка в Алжир была связана с такими сложностями, что без известной дозы упорства шансы остаться при благом намерении были довольно велики.
Необъявленная, но беспощадная война между французской администрацией и местным населением уже входила в свою критическую фазу, под Ораном шли сражения с партизанами, карательные отряды применяли в каменистых районах Ореса тактику «выжженной земли» и массовых расстрелов.
Следовало придумать как можно более благовидный предлог и долго ждать того дня, когда власти выдадут разрешение. И в конце концов этот день настал.
* * *
Хмурое дождливое небо еще не сбросило с себя мутный покров ночи, а улицы, прилегающие к марсельскому порту, уже кишели народом. Мимо баров и кафе проходили группами докеры с еще сонными лицами, неуклюже шагали матросы в коротких, широких сапогах и темно-синих кепи или беретах, крадучись скользили арабы в грязных парусиновых робах. Перед питейными заведения-ми уже вертелись, поджидая жертвы, всякие жулики и шулеры в черных и зеленых плащах с поднятыми воротниками. Улицы гудели от грохота грузовиков, воя музыкальных автоматов в барах, от нестройного гомона человеческих голосов.
Я вышел на причал. Здесь еще стояла тишина. Над бетонными молами и подъемными кранами дымилось серым туманом небо. Ниже, над самым горизонтом, оно становилось темным и плотным. Это уже было море.
Я нашел крытый причал, откуда должен был отплыть теплоход в Алжир. Занял место в очереди, ожидавшей таможенного досмотра — чисто формального, во всяком случае для пассажиров-европейцев. Таможенник произносил себе под нос один из обычных вопросов и, не дожидаясь ответа, помечал мелом очередной чемодан. А вот дешевым, потрепанным чемоданишкам, которые робко предъявляли к досмотру алжирцы, приходилось туго: недоверчивые руки долго и брезгливо перетряхивали убогое белье, старые пиджачишки, куски колбасы и соленую рыбу. Сваленное в кучу, все это потом небрежным жестом пододвигалось к арабу: забирай, мол, чего смотришь?