Светлов действительно с редкой стойкостью, поражавшей даже умудренных опытом врачей, переносил нечеловеческие страдания. Никогда не жаловался, не ныл, а если уж совсем невмоготу становилось, умолкал, весь уходил в себя. Но чаще всего, как бы тяжело ему ни было, старался спрятать боль за шуткой (немало его «больничных» афоризмов до сих пор передается из уст в уста).
И вот что странно: поэт, так часто затрагивавший в своем творчестве тему старости и смерти, то и дело сыпавший в разговоре фразами вроде «скоро дам дуба», перестал вспоминать о смерти, как только она вплотную подступила к его изголовью. Вполне возможно, что в глубине души он и догадывался о своем роковом недуге. Но весь он был настолько настроен на жизнь, что не хотел и не мог этому верить, тут же гнал от себя мрачные мысли и настойчиво ждал поддержки от окружающих.
Я жизнелюб – ив каждом случаеАктивно, намертво живу,-
написал он как-то. И жизнелюбу Светлову смерть до последней минуты не представлялась чем-то реальным, способным унести его. Он мечтал о будущем, строил планы, подчас как-то несуразно огорчался по поводу, казалось бы, уже далеких ему житейских мелочей, связанных с возвращением «на волю». Ведь несмотря на то, что чувствовал он себя все хуже и хуже, Михаил Аркадьевич упорно не терял надежды вырваться из больницы и безмерно расстраивался, когда ему говорили, что болезнь затягивается. «Неужели придется здесь до Нового года проваляться?» – еще за две неде ли до смерти, когда ему невероятных усилий стоило каждое слово, спрашивал он. Светлов не сдавался. Огромным напряжением воли, с какой-то поразительной энергией, неизвестно откуда бравшейся в его совсем уже обессилевшем теле, он боролся за жизнь до последнего своего вздоха, и в этом, пожалуй, не меньший героизм, чем в стоически покорном ожидании кончины примирившегося с судьбой человека.
«Я еще недостаточно взрослая, чтобы верить в смерть»,- говорила Девочка в так и не написанной пьесе Светлова по книге Экзюпери. И мне иногда кажется, что эта горько-наивная фраза принадлежит не только маленькому выдуманному им персонажу, а и не способному смириться с небытием Михаилу Аркадьевичу Светлову.
Больше всего его, такого подвижного, общительного, такого колкого, когда дело касалось ущемления его самостоятельности, угнетала прикованность к постели, беспомощность, бездеятельность – вся эта «антижизнь», как он выразился в одном из последних писем. Но когда, чтобы отвлечь его от мрачных мыслей, ему предлагали по мере сил работать над «Маленьким принцем», попробовать диктовать, он резко обрывал: «Я не Николай Островский. Когда мне плохо, я работать не могу. Вот станет полегче, начну писать. Мне еще столько сделать надо».
Очевидно, само это предложение в тот момент было неосознанной жестокостью. Ведь благодаря его выдержке окружающие не всегда понимали тяжесть его страданий. На людях он старался не сдаваться, быть прежним Светловым – остроумным, интересным собеседником. А когда все уйдут, как-то сникал. «Если бы кто знал, каких героических усилий мне это стоило»,-признался он как-то после ухода посетителей, которых, несмотря на мучительные боли, пытался развлекать. (Да и это становилось возможным только благодаря уколам, которые он обязательно просил делать ему перед приходом гостей.) Но постепенно силы сдавали, а ему тяжело было показываться «не в форме», и круг людей, которых он хотел видеть, все заметнее сужался. И даже перед самыми близкими он стыдился подчас своей слабости, беспомощности.
Но все это было позднее, и к коричневой тетради непосредственного отношения не имеет. А весной 1962 года, когда она была начата, Светлов, еще здоровый или по крайней мере считавшийся таковым, только переехал в новую однокомнатную квартиру на Второй Аэропортовской улице. Как он был счастлив открывшейся перед ним после долгих лет возможности спокойно работать и жить. С какой гордостью показывал он друзьям и знакомым свои «хоромы», хвалился «необъятными просторами кухни», как старался обставить, сделать уютной квартиру, о которой потом не раз с тоской вспоминал в больнице. Непрактичный и чуждый житейским мелочам, Светлов принадлежал к той редкой породе людей, которые как бы бесплотно проходят по жизни, почти не соприкасаясь с бытовой ее стороной. Ему, как не раз отмечали его друзья, казалось, никогда ничего не надо было – не интересовали его ни одежда, ни еда, ни удобства, не домогался он никаких благ, и даже к славе своей относился он иронически- безразлично.
Слава – грустной собакойПлетется за мной,-
читаем мы в стихотворении «Дон-Кихот», написанном еще в 1929 году.
И вдруг Михаил Аркадьевич начинает проявлять не свойственный ему интерес к своему жилищу. Он сам покупает какую-то мебель, расставляет ее. Любая вещь, купленная им для дома, где он почувствовал себя хозяином,- книжные полки, подушки, холодильник – радует его, как игрушка ребенка.
Надо сказать, что так же легко, как Михаил Аркадьевич покупал вещи, он с ними и расставался.
Стоило кому-нибудь восторженно или просто одобрительно высказаться о принадлежащей Михаилу Аркадьевичу вещи, как в ответ почти всегда раздавалось: «Тебе нравится? Ну и бери». И он щедро раздаривал не только бесчисленные безделушки, которые ему же приносили в подарок друзья, но и чуть ли не любой предмет, попадавший в поле зрения его гостей. Он, например, раза четыре покупал и тут же отдавал картофелечистки, а какому-то старику подарил книжный шкафчик, хотя для этого и пришлось свалить на кухонную полку навалом целую кипу ценных книг с автографами, над расстановкой которых он в свое время немало потрудился.
Такого же легкого отношения к собственности Светлов ждал и от окружающих. Если кто-нибудь «для приличия» начинал ломаться, отказываться от подарка, Светлову и в голову не приходило уговаривать. Он тут же бросал эту неинтересную для него тему, и человеку, рассчитывавшему на уговоры, оставалось только жалеть о проявленной им неискренности.
Вещи у Светлова не превращались в фетиш, не повисали на нем страшным и мертвым грузом, не прирастали навек к своим местам, а легко и весело, как в доброй и умной сказке, покидали его, устремляясь к новым владельцам…
Но так или иначе, квартира, в которой вначале, кроме двух кожаных кресел да сломанной тахты, ничего не было, постепенно принимала жилой вид и становилась уютной.
* * *
Стояли теплые майские дни, в большое, во всю стену, окно протягивала свои мохнатые лапы только что распустившаяся сирень, и Светлов размашистым почерком писал:
Я не задумываюсь, лучше или хужеЯ прожил этот преходящий день.Всю жизнь я жил под жесточайшей стужей,Но жизнь моя запахла, как сирень.И на следующей странице:Нисколько я не становлюсь смиренней…Ни одного не проходило дня,Чтобы волшебным запахом сирениПланета не дышала на меня.
Дальше в тетради записан перевод стихотворения Расула Гамзатова «В горах» («Есть Карловы Вары на свете…») и стихи самого Светлова «Сирень», которые были опубликованы в июльском номере «Дружбы народов» (1962) вместе с другими светловскими переводами.
Вся эта подборка очень понравилась Михаилу Аркадьевичу, когда он увидел ее в журнале,- к тому времени он о ней давно забыл. Обычно безразличный к отзывам печати, он тут, надев очки, с удовольствием прочел вслух последние строчки рецензии, появившейся в одной из московских газет: «…Пожалуй, поэты успешнее всего покоряют пространство. Под пером мудрого русского мастера сблизились Хакассия и Кабарда, сроднились калмыки и финны… Вот почему хочется сказать доброе слово… большому русскому поэту Михаилу Светлову за те несколько страниц, в которых видится вся Россия».
– А ведь действительно неплохо получилось,- отложив газету, сказал он.
Примерно 15-16 мая Михаил Аркадьевич начал писать пьесу по мотивам Гоцци «Любовь к трем апельсинам». Сначала без особой охоты, по чистой необходимости: он был связан договором, да и надо было распутаться с долгами и обеспечить себя на несколько месяцев. Но вскоре увлекся работой. Установил для себя норму – пять страниц на машинке в день – и норму эту твердо выполнял. В такой ежедневной «норме» были для него элементы игры, которую он любил вносить в свою жизнь, когда хотел себя дисциплинировать. Всякие его «зароки» и «обеты» помогали ему преодолевать неприятное, и он подчас с огромной силой воли придерживался их.
В период работы над «Апельсинами» Михаил Аркадьевич много фантазировал, особенно обдумывая пролог, который ему долго не удавался. И, как всегда, в светловском воображении высокая романтика сказки сочеталась с какими-то будничными, привычными, повседневными представлениями и образами. Не всякий, например, смог бы понять, зачем в пролог старинной итальянской сказки вводится советский милиционер. (Как не смог бы понять позднее, зачем в пьесе «Маленький принц» по Экзюпери должен появиться Тарас Бульба с сыновьями.) Михаил Аркадьевич сердился, доказывал, что «Любовь к трем апельсинам» только так и можно начать, что милиционер, живущий и действующий среди персонажей комедии масок,- это именно то, что нужно. И все же в окончательном варианте пьесы с большой неохотой согласился заменить своего милиционера учителем. А что касается самой сказки, то тут возможности для фантазии были безграничны, Светлов, конечно, не укладывался в рамки сценария, предложенного Гоцци. У Светлова три чудесных апельсина, смутившие покой принца, приобрели более широкое значение, стали олицетворять Свободу, Верность, Любовь…