пишет Нахимовски, мать Виктора и ее письма к нему служат «ключевым фактом его духовной жизни» [Nakhimovsky 1992:128]. То, как Штрум читает последнее письмо от матери – хронику ее насильственного переселения в гетто и последних дней тамошних евреев, – служит парадигмой для прочтения всего романа.
И «За правое дело», и «Жизнь и судьбу» Гроссман выстраивал, взяв за образец «Войну и мир» – то же самое проделал и Эренбург в «Буре». В центре обоих произведений Гроссмана – семья Александры Шапошниковой: ее дочери Женя, Маруся и Людмила и их мужья, любовники и дети, а также друзья семьи, в том числе, например, «старый большевик» Мостовской, врач-еврейка Софья Осиповна Левинтон и молодая женщина Тамара Березкина, которая в первые же дни войны теряет связь с мужем. Однако письма матери Штрума нарушают гладкое и последовательное движение сюжета, характерное для эпических семейных хроник реалистов XIX века и соцреалистов века XX. Линейное развитие и поступательное развитие сюжета ломаются, когда Виктор читает и перечитывает последнее письмо матери. Сами эти прочтения возникают как своего рода эпизодический синдром, сосуществующий с нормальным течением жизни.
Мать Штрума Анна Семеновна «жила до войны в зелёном, тихом городке на Украине». Она должна была приехать к сыну на подмосковную дачу, но не смогла – началась война. Последние полученные от нее Штрумом письма датированы мартом и июнем 1941 года. В июньском письме, бесцветном и сухом, мать высказывает свои страхи и решимость вынести то, что ждет их всех. Мартовское письмо звучит пророчески. Стояло необычное тепло, рано прилетели аисты. Когда внезапно ударил мороз, они собрались на ночь в парке на окраине города. Началась метель, десятки аистов погибли, «многие, полумёртвые, обезумевшие, шатаясь, выходили на шоссе, видимо, ища помощи у людей» [Гроссман 1956:148]. Вдоль дороги лежали окоченевшие тельца птиц. Трудно счесть этот небольшой эпизод чем-то иным, чем аллегорией немецких акций на оккупированной территории. Гроссман явственно связывает немецкое вторжение с исчезновением и гибелью множества евреев, хотя напрямую этого и не говорит.
Дальше на протяжении сотни страниц упоминания о матери Штрума отсутствуют, но вот Виктор получает письмо – бумага выглядит так, «словно в погребе два года пролежала» [Гроссман 1956: 245]. Штрум уже разделся, чтобы лечь, однако начинает читать:
Он узнал почерк матери, отбросил одеяло и начал одеваться, точно его из темноты позвал спокойный, внятный голос. Штрум сел за стол и перелистал письмо – это были записи, которые вела Анна Семёновна с первых дней войны до дня нависшей над ней неминуемой гибели за проволокой еврейского гетто, устроенного гитлеровцами. Это было её прощание с сыном…
Исчезло ощущение времени. Он даже не спросил себя, как эта тетрадь попала в Сталинград, через линию фронта… [Гроссман 1956: 259].
Утром Виктор смотрит на себя в зеркало, полагая, что лицо его изменилось после прочтения письма, однако этого не произошло. В «За правое дело» текст письма не приведен, он будет включен только в его запрещенное продолжение, «Жизнь и судьбу». Ш. Маркиш полагает, что цензор вымарал текст из первого романа по причине еврейской темы.
Мы процитируем лишь один абзац из этого пронзительного письма:
Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников, гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки [Гроссман 1980: 53].
Впрочем, отсутствие собственно письма и первой реакции на него Виктора не умаляет его важности в тексте «За правое дело». Гроссман не просто «стирает» страдание, как жена с мужем у Симонова стирают годы в ГУЛАГе. Отсутствующее письмо – в том виде, в каком оно появляется в «Жизни и судьбе», – это не просто вымышленный рассказ о немецкой акции, а, скорее, дневник растущей привязанности Анны Семеновны к ее собратьям-евреям. Вне зависимости от того, благодаря кому – цензору или Гроссману – появился в «За правое дело» этот пробел, автор не пытается преуменьшить его важность для развития сюжета, сгладить острые углы отсутствующего текста. Пустота остается пустотой[184]. Она лишь более выпукло обозначает проблему того, как справиться с катастрофической утратой.
Через несколько сотен страниц повествование возвращается к сцене, по ходу которой Виктор читает письмо, и автор использует стиль, который позволяет сосредоточиться на эмоциональном аспекте отклика персонажа:
Когда он перечитывал последнее письмо матери, когда между спокойными, сдержанными строками этого письма он угадывал ужас обречённых уничтожению беспомощных людей, согнанных за колючую проволоку гетто, когда его воображение дорисовывало картину последних минут жизни Анны Семёновны в день массовой казни, о которой она догадывалась по рассказам людей, чудом уцелевших в окрестных местечках, когда он с безжалостным упорством заставлял себя мерить страдание матери, стоящей в толпе женщин и детей над ямой перед дулом эсэсовского автомата, ужасное по своей силе чувство охватывало его. Но невозможно было изменить то, что произошло и навек забетонировано смертью [Гроссман 1956: 479].
В «Костях Бердичева» Д. и К. Гаррард отмечают, что Гроссман «не нашел в себе сил изобразить страшную гибель <своей матери> напрямую, даже в художественном тексте» и в результате «письмо Анны Штрум в “Жизни и судьбе” обрывается перед уходом на смерть» [Garrard, Garrard 1996: 251]. В отличие от «Жизни и судьбы», приведенный выше фрагмент из «За правое дело» рассказывает нам о том, как герой заставляет себя восстановить в воображении последние мгновения жизни матери. Однако мучительность ее гибели читатель письма себе только воображает, более того, заставляет себя вообразить: прямых свидетельств очевидцев нет. У Гроссмана был доступ к показаниям очевидцев массовых убийств, однако он решает не включать в текст даже вымышленных свидетельств. Вопрос в следующем: какой художественный эффект производят выбранные Гроссманом средства? То, что могло бы быть вымышленным фактографическим рассказом от первого лица, он превращает в прочтение с напряжением воображения – и это требует от читателя максимального усилия. Штрум «заполняет» пробелы, которые неизбежным образом остались в материнском письме: с полной безжалостностью к самому себе он пытается вообразить, как она прожила последние мгновения. В изображении гибели евреев Гроссман отходит от реалистической и соцреалистической эстетики. Вместо того чтобы заполнять пробелы в тексте, он помечает лакуны. Последствия его решений очевидны. Любая попытка представить в литературе массовое убийство предъявляет высочайшие требования к читателям, поскольку делает их наблюдателями, выжившими. «За правое