сравнивает ее по стилистической тонкости и прозорливости с текстами Бялика. Ее герой – боец Красной армии, еврей, носящий имя на иврите Гур-Арье (что означает «молодой лев»); он символически взаимосвязан с библейским образом Израиля. Гур-Арье почти чудом выживает в Бабьем Яру и оказывается в пустой синагоге.
Надписи на стенах синагоги так и кричат к нему, на него надвигаются тени мертвых, они требуют, чтобы он заговорил и признал, что его место – среди них:
Кричащая тишина придавила его,
День начал путаться с ночью;
Его осаждали тени со стен: «Говори!
Или ты не узнаешь в письменах собственную руку?
Или ты не узнаешь свою собственную забытую кровь, что течет
В них вместе со слезами твоей мамы?
У тебя сейчас в руке винтовка,
А на фуражке – красная звезда».
Эс хот ди шрайендике штилкайт им геплет,
Дер тог хот мит дер нахт генумен зих фарплонтн;
Балагерт хобн им фун вент ди шотнс: – Ред!
Хост ин ди ойфшрифтн дайн хант дос нит деркент ден?
Ци хост ден нит деркент дайн хефкер-блут, вос флист
Из зей инэйнем мит дайн мамес трерн?
Ду трогст ацинд ин хант а бикс
Ун аф дайн хут а ройтн штерн
[Markish 1956, 2: 535].
Еврей, боец Красной армии, невообразимым образом оказывается в двух местах одновременно: он одновременно и жив, и мертв – вступил в ряды погибших соплеменников, кровь его смешалась с их кровью. Кровь теперь течет не в жилах людей, а в надписях на стенах и в еврейских текстах, некоторые из которых создал сам поэт Маркиш.
В отличие от «Кандавы» Сельвинского, здесь противоречия между двумя ликами героя – бойца Красной армии и убитого еврея – примирить невозможно:
Или тебе не стыдно за твою красноармейскую винтовку?
Или твоя пятиконечная звезда освятила себя отмщением?
…
Или удача в бою стала тебе утешением, солдат,
За наш позор, за наше горе?
…
Или ты чего-то добился винтовкой?
Или ты чего-то достиг звездой?
Или ты не знаешь, сколь велико должно быть море крови,
Чтобы насытить мир диких животных?
Ци хосту нит фаршемт дайн ройтармейише бикс?
Ци зих гехейликт ин некоме хот дайн финф-экедикер штерн?
…
Ци хот ин шлахт дос мазл дих гетрейст, солдат,
Фар ундзер шанд, фар ундзер умглик?
…
Ци хосту эпес вос гепойелт мит дер бикс?
Ци хосту эпес вос дерворбн митн штерн?
Ци вейсту нит аф вифл от дер ям мит блут
Вет фар дер велт дер хайе-рейедикер клекн?
[Markish 1956, 2: 535–536]
В поэме показана непреодолимая пропасть, которая отделяет советский социалистический триумф над фашизмом от тотального уничтожения, которое пережила еврейская община. В этом тексте символы советской власти, винтовка и красная звезда, показаны как презренные.
При этом мощное выражение той боли, которую принесла евреям война, и равнодушия к ней всего мира сосуществует с признанием иных видов страдания. Не только голоса евреев взывают к Гуру-Арье в синагоге; в стихотворении приведены голоса военнопленных и партизан в лесах, «замученных насмерть с последним криком: “Сталин!”». Кроме прочего, поставлен вопрос о масштабах страдания:
Или нарисована где-то черта,
В высочайшем страдании и в качестве очищения,
Между стариком, замученным в синагоге,
И военнопленным, сожженным на костре?
Из эргец ден гемолт а гевул,
Ин хехстер лайд ун ви гелайтерт,
Цвишн дем закейн фарпайниктн ин шул
Ун дем гефангнен фарбрентн аф а шайтер?
[Markish 1956, 2: 537]
В «Милхоме» сделано однозначное утверждение по поводу исключительности страданий евреев, но одновременно поставлен вопрос касательно страдания как такового – правомерно ли проводить различия между его разными видами. Маркиш ищет способ завести разговор об универсальности страдания, не умаляя при этом ни одной из его разновидностей. Рассматривать отклики советских писателей на холокост только с позиции противопоставления универсальности и исключительного опыта – значит игнорировать более тонкие приемы, которыми пользовались писатели вроде Маркиша. Где, действительно, проходит граница между разными видами боли?
В «Милхоме» Маркиша не просто происходит разделение героя на советского человека и еврея, но еще и исчезают единство и постоянство «я», голоса и языка. Герой больше не узнает самого себя, даже язык – и тот дробится: «раскололись буквы от криков» («геброхн хобн зих ди ойсиес фун шрайен») [Markish 1956, 2: 533]. Поэт более не говорит своим собственным языком, отголосок мертвых голосов он теперь носит в своем теле: надписи со стен отпечатываются на его коже «огнем и болью». Опыт выжившего, пишет Деррида, «состоит в том, чтобы носить другого в себе, как носят траур – и печаль» [Derrida 2005: 159]. В «Войне», когда читаешь надписи на стенах синагоги, тебя клеймят страшным клеймом, и ты будто бы раз за разом повторяешь судьбу персонажа «В исправительной колонии» Кафки. Испытанная на себе чужая боль показана и в «Я это видел» у Сельвинского. Однако язык Маркиша, в отличие от Сельвинского, идет на читателя в лобовую атаку, словно его собственная поэтическая «надпись» несет в себе те же огонь и боль, что и надписи на стенах разрушенной синагоги. Поэма взваливает и на читателя бремя выжившего.
Гроссман: пространство скорби
По утверждению Маркиша и Сельвинского, бремя выжившего заключается в том, чтобы носить в себе другого. Никто из русскоязычных писателей не несет это бремя с такой полнотой и выразительностью, как В. С. Гроссман. У него, в отличие от Переца и Дер Нистера, не было еврейского писательского опыта; понимал ли он идиш, остается под вопросом. Еврейская текстуальная традиция, включающая в себя Библию, писания пророков и другие произведения, не входит в число поэтических источников его творчества – с двумя примечательными исключениями. Ш. Маркиш, сын П. Маркиша, рассматривает один такой пример в своей посвященной Гроссману статье [Маркиш 1985: 391]. Он указывает, что каденции в «Украине без евреев» Маркиша, особенно повторяющаяся фраза «злодейски убит», заставляют вспомнить Иеремию, Книгу Иова и еврейские молитвенники. Есть и еще одно исключение, о котором Маркиш, впрочем, не упоминает – в статье Гроссмана «Убийство евреев в Бердичеве», написанной для «Черной книги»: