Причем два неладных обстоятельства лежали на поверхности: моя болтливость достигла опасных пределов и я влюбился в Прекрасную Фаустину.
Даже и не знаю, что ужасало меня больше. Чуть не с самого раннего детства я умел держать язык за зубами; я никогда не пересказывал слухов и сплетен, хотя слушать их не отказывался. Чужие тайны я хранил надежно как могила, чем отчасти и объясняется моя близость с Боем Стонтоном: он мог говорить со мной совершенно свободно, зная, что я никому не передам доверенных мне секретов. Я любил знать, а не трепать языком о том, что знаю. И вот пожалуйста, я трещу как сорока, рассказываю такие вещи, о которых прежде и не заикался, да вдобавок кому? Лизл, которая отнюдь не казалась мне человеком, трепетно относящимся к чужим откровенностям.
Мы разговаривали вечерами в крошечной, приютившейся под сценой мастерской, где она работала над реквизитом и механикой фокусов. Я быстро разобрался, почему Лизл занимает в труппе такое особое положение. Во-первых, она была спонсором, и все это шоу держалось либо на ее деньгах, либо на деньгах, взятых в долг под ее поручительство. Она была швейцаркой; в труппе ходил слушок, что ее семье принадлежит одна из крупнейших часовых фирм. Во-вторых, Лизл была блестящим механиком, ее огромные руки творили чудеса с хитроумными пружинами и защелками, винтами, шестеренками и рычагами, пусть даже самыми крошечными. Нельзя не сказать и о ее художественных способностях; Медная голова, сделанная ею из какого-то легкого пластика, производила сильное впечатление, в реквизите шоу не было ничего аляповато-вульгарного, все несло печать ее безупречного вкуса. К тому же, не в пример многим превосходным ремесленникам, она видела не только вещь, над которой работала, но и все аспекты будущего ее использования.
Иногда она принималась объяснять мне, насколько прекрасна механика.
— Есть с десяток основных принципов, — говорила Лизл. — Я не хочу сказать, что с их помощью можно сделать все, что угодно, но создать иллюзию можно, и почти любую, если ты знаешь, чего хочешь. Некоторые иллюзионисты пытаются применять так называемую современную технику — радар, всякие там лучи и уж не знаю, что еще. Но теперь эти штуки понятны любому мальчишке, а вот как работают обычные часы, этого люди фактически не понимают, они все время видят их, носят их на руке — и никогда о них не задумываются.
Она настойчиво расспрашивала меня о будущей автобиографии Айзенгрима. Я всегда избегал говорить о том, над чем работаю, — из суеверного опасения, что такие разговоры нанесут не рожденной еще книге вред, заберут часть энергии, идущей на ее написание, но Лизл не терпелось узнать, в каком состоянии находится работа, как я строю сюжет, силой какого безудержного вранья леплю я из Пола Демпстера нордического чародея.
Мы договорились в общих чертах, что он — сын снежных просторов, вскормленный гномовидными лопарями после смерти его родителей, полярных исследователей, возможно — русских, возможно — аристократов. Нет, лучше не русские, лучше шведы или датчане, долго прожившие в Финляндии, русское происхождение может вызвать трудности при пересечении границ, да к тому же у Пола канадский паспорт. А может, угробить его родителей в канадских просторах? Как бы там ни было, он — сын степей, принявший волчье имя[61] в знак благодарности этим свирепым хищникам, чей полуночный вой заменял ему колыбельные песни, а также чтобы сохранить в тайне древнюю, знатную фамилию своего отца. Я работал над жизнеописаниями нескольких северных святых, а потому имел приличный запас подобного весьма колоритного материала.
Мало удивительного, что, объевшись всеми этими выдумками, Лизл захотела узнать истинные факты. При всей своей уродливости она умела вызывать на откровенность, я как-то забыл, что совершенно ей не доверяю, и начал безумолчно тарахтеть о Дептфорде, о Демпстерах и о преждевременном рождении Пола (правда, тут я кое-что скрыл); не в силах унять недержание речи, я рассказал ей печальную историю с карьером, и что было потом, и как Пол убежал из дому; к своему полному ужасу, я рассказал про Вилли, про Серджонера и даже про маленькую Мадонну. После этой заключительной откровенности я не спал целую ночь, утром поймал Лизл один на один и попросил ее ничего никому не рассказывать.
— Нет, Рамзи, — сказала она, — ничего подобного я вам не обещаю. В вашем возрасте пора бы оставить веру в секреты. Их, собственно, и не существует, все любят рассказывать, и все рассказывают. Да, конечно же, есть люди наподобие священников, адвокатов и врачей, которые вроде бы не должны рассказывать того, что знают, однако они рассказывают — как правило. А если не рассказывают, то потихоньку свихиваются, любовь к секретам обходится им очень дорого. Вот и вы заплатили такую цену, на вас взглянешь, и сразу видно, что этот человек нашпигован секретами, — мрачный, замкнутый, холодный и безжалостный, потому что вы безжалостны к самому себе. А то, что вы все это мне рассказали, пошло вам на пользу, вы уже почти похожи на человека. А что дергаетесь, так это понятно, ведь вам непривычно жить без всех этих секретов, но ничего, скоро оправитесь.
Вечером я повторил свою просьбу, и опять безрезультатно; впрочем, я и не поверил бы никаким ее обещаниям. Непоправимость случившегося доводила меня до исступления: я был одержим идеалом секретности, я поклонялся ему пятьдесят лет, а теперь вдруг предал, и без всяких к тому причин.
— Если уж вы, прирожденный хранитель тайн, не смогли удержать в себе то, что вы знаете про Айзенгрима, что же можете вы ждать от человека, вами презираемого? — улыбнулась Лизл. — И не надо спорить, вы действительно меня презираете. Вы презираете практически всех, кроме матери Пола. Мало удивительного, что она кажется вам святой, ведь вы взвалили на нее непомерную гору чувств — вместо того чтобы распределить их между полусотней людей. И не глядите на меня так трагически. Вы должны сказать мне спасибо. Вы должны радоваться, что хотя бы в пятьдесят лет что-то про себя узнали. Эта жуткая деревня вкупе с вашей гнусной шотландской семейкой сделали из вас морального урода. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда; вам предоставляется прекрасная возможность немного пожить почти нормальным человеком. И не пытайтесь разжалобить меня своей кислой физиономией. Вы милейший человек, но при том круглый дурак. Лучше расскажите, каким таким макаром вы собираетесь вытащить малютку Айзенгрима из этой жуткой Канады в страну, где возможны великие духовные предприятия?
Но пусть даже ломка характера, превратившая меня в разнузданного болтуна, была трудно переносима, мои страдания по Прекрасной Фаустине были во сто крат болезненней.
Это была болезнь, и я знал, что это болезнь. Я отчетливо видел все те обстоятельства, которые делали ее абсолютно неподходящим для моей любви объектом. Она была на тридцать с лишним лет младше меня, и у нее в голове не было ничего, даже отдаленно напоминающего мозги. Чудовищно тщеславная, она злобно ненавидела всех остальных девочек из шоу, считая, что внимание окружающих должно безраздельно принадлежать ей одной, и мгновенно надувала губы, если ею недостаточно восхищались. Фаустина бунтовала против правила, запрещавшего принимать приглашения от мужчин, видевших ее на сцене, но получала почти садистское наслаждение от зрелища мужчин, осаждающих служебный вход театра, чтобы забросать ее цветами и разнообразными подарками, когда они с Айзенгримом садились в наемный лимузин. Молоденький, с безумными глазами студент сунул ей в руку свое стихотворение, и она тут же вернула его назад, подумав, наверно, что это какой-нибудь счет. Мое сердце разрывалось от жалости к несчастному недотепе. Она была безмозглым животным.
И все равно я ее любил. Я бродил вокруг театра, чтобы посмотреть, как она приходит и уходит. Я толкался за кулисами, наблюдая, как две шустрые костюмерши молниеносно преображают Фаустину из Гретхен в Венеру и наоборот — ради кратчайшего мгновения, когда она оставалась почти обнаженной. Для нее это не было тайной, иногда она заговорщически мне подмигивала, иногда изображала на лице возмущение. Как и большая часть труппы, Фаустина не очень понимала, кто я такой и зачем, но восхищение — чье угодно — было необходимо ей как воздух, к тому же она знала, что к моему мнению прислушиваются в высоких кругах.
Я не спал ночами, пытаясь вызвать перед глазами ее лицо, и страдал, что не могу этого сделать, ненавидел себя за то, что святотатственно затерял в закоулках памяти любимый образ. Я изводил себя безответными вопросами: если я брошу к ее ногам всю свою жизнь, стану ее рабом — хватит ли этого, чтобы она снизошла до меня? И тут же — ибо здравый смысл никогда не оставлял меня полностью — я представлял себе, с каким любопытством будут пялиться на Прекрасную Фаустину наши школьники или, и того чище, как будет выглядеть она в компании других учительских жен, на их каком-нибудь одуряющем чаепитии, — представлял и трясся от смеха. Ведь я настолько сросся с Канадой, привык к своему образу жизни, что все мои страстные мечтания ограничивались зауряднейшей перспективой: жениться на Фаустине и вернуться к прежней работе.