То не "соблазн Чужого", как назвала Цветаева когда-то встречу с "Комедьянтом". С этим "чужим" поэт ощутил связь самую сильную и важную, какая только может быть у людей:
Послушай: есть другой закон,Законы — кроющий.
Пред ним — все' клонятся клинки,Всё' меркнут — яхонты.Закон протянутой руки,Души распахнутой.
И будем мы судимы — знай —Одною ме'рою.И будет нам обоим — Рай,В который — верую.
"…Невозможность зла", — написала Цветаева о Луначарском летом 1919 года, увидев его впервые. Чистый романтизм, вспышка симпатии, — это стало главным, остальное не имело значения. Коммунизм — зло, это было для нее незыблемо, но и среди коммунистов, полагала она, встречаются хорошие люди: "квартирант" Закс, Луначарский… Через Луначарского она дала телеграмму в Коктебель Волошину; следом, 4 декабря, послала ему с оказией письмо, в котором умоляла Волошина дать знать о муже ("места себе не нахожу, — каждый стук в дверь повергает меня в ледяной ужас") и прибавляла: "Я много пишу… В Москве азартная жизнь, всяческие страсти. Гощу повсюду, не связана ни с кем и ни с чем. Луначарский — всем говори! — чудесен. Настоящий рыцарь и человек".
* * *
Совсем неожиданно (а бывает ли иначе?) Цветаева пережила огромный творческий подъем (ее слова). Поводом была встреча, длившаяся две с половиной недели, с двадцатичетырехлетним поэтом Евгением Львовичем Ланном.
Внешность: высокая, худая, сутулая фигура, лицо оригинально и, так сказать, изысканно некрасиво. Серо-голубые, "жесткие", по словам Цветаевой, глаза под густыми бровями производили впечатление полуприкрытых. Тонкий и слишком длинный "орлиный" нос с крупными ноздрями; скорбно-брезгливая складка рта; над высоким выпуклым лбом — разлет волос в обе стороны, подобно крыльям, что Цветаева особенно отметила, так же, как и "мягкий", "вползающий в душу" голос. "Мучительный и восхитительный человек!"
В декабре Цветаева написала Ланну три стихотворения. Недоступный чувствам, одетый в нежную, но непробиваемую броню бархатной куртки — "он":
Я знаю эту бархатную бренность— Верней брони! — вдоль зябких плеч сутулых,Я знаю эти впадины: две складкиВдоль бархата груди,К которой не прижмусь…
И "она": Душа, распахнувшая было ему руки, но застывшая в этом движении, поняв, что она ему не нужна. И — удивительно! — оставаясь душой, она не желает пребывать в женском роде, Психеей.
Не называй меня никому:Я серафим твой, — радость на время!Ты поцелуй меня нежно в темя, И отпусти во тьму.………………………………………..И обещаю: не будет битьсяВ окна твои — золотая птица!
Третье стихотворение — более простое, ясное — и страстное; канун разлуки:
— Прощай! — Как плещет через крайСей звук: прощай!Как, всполохнувшись, губы сушит!— Весь свод небесный потрясен!Прощай! — в едином слове семЯ — всю — выплескиваю душу!
Об этих стихах Цветаева писала их вдохновителю: "беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка — не те слова — все не то — (я, но — не Вам, — поняли?) — Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех — другой… то, что с Вас сошло на меня (говорю как — о горе'!) другое и по-другому скажется, чем все прежнее. — Спасибо Вам! — Творчески!"
* * *
Одиннадцатого декабря Цветаева выступала в Политехническом музее на вечере поэтесс, устроенном Всероссийским союзом поэтов. Вступительное слово произнес Брюсов. Не ушел он из жизни Марины Ивановны; хотя встреч не было, отношения (оттолкновения) длились. Не так давно Брюсов отверг "Юношеские стихи" и "Версты" (стихи 1916 г.), как заведующий литературным отделом Наркомпроса; при поддержке С. Боброва он не дал согласия на приобретение отделом сборников для публикации. И вот теперь Цветаева выступает в каком-то смысле под его эгидой, в числе еще восьми поэтесс, по преимуществу малоизвестных. Опровергая вступительное слово "мэтра", где тот заявил, что женская поэзия посвящена исключительно любовным переживаниям, Цветаева с вызовом прочитала несколько отнюдь не "любовных" стихотворений. Вызовом был и "чудовищный" наряд ее: перепоясанное ремнем пальто, переделанное в платье, офицерская сумка для полевого бинокля через плечо и серые валенки. (Так опишет она этот эпизод в очерке-воспоминаниях о Брюсове "Герой труда"; 1925 г.).
На следующий день, 12 декабря, в том же Политехническом читал свою поэму "150 000 000" Маяковский. Афишу его выступления Цветаева не могла не видеть, и можно предполагать, что она была на этом вечере. Ибо поэма Маяковского, целиком прозвучавшая в Москве впервые, как мы убедимся, полтора месяца спустя откликнется в ее душе. Но сейчас Цветаева находилась во власти иных переживаний…
Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. Его образ в сознании Цветаевой все больше вырастал в символ и сливался с его стихами, с их резкой отрывистой поступью, рублеными строками, контрастными образами. Вот отрывки из стихотворения Ланна "Роланд", которое Цветаева, в восторженном порыве, назвала одним из "высших мировых достижений":
На сонной сизи гнилых болот,На летней цвели трясин и топей,В лохматых гребнях всклокоченной копоти,Колыша в ночи оплывы золота,Играют жала тяжелых копий,А рог и пенит и кличет в топоте…Камень и щебень глыбКрошит, сечет гранит.Острые рушь углы,Шапки тупые крени…Мречат у врат огни…Тихо к восходу лечь,Боже Святый,ХраниРуку и меч.
"Вам нравятся его стихи?" — спросила Цветаеву знакомая. "Нет, — ответила Марина Ивановна. — Извержение вулкана не может нравиться. Но — хочу я или не хочу — лава течет и жжет". "Он в Харькове был очень под влиянием Чурилина", — заметила собеседница. Цветаева согласилась: "Однородная порода. — Испепеленные. — Испепеляющие".
Это — слова из ее письма — Ланну же! — от 6 декабря, — длинного письма-исповеди, где всё: и ночная Москва, и "пропажа" Али, и диалог со знакомой о нём, Ланне, и многое еще — Цветаева "анатомирует" свое отношение к этому человеку, она увлечена, и в ее душе возникает боль. Но эта боль — "роскошь", на которую она не вправе. Ибо есть другая, "насущная" боль: дочь, муж.
"Моя главная забота сейчас: гнать дни, — продолжает Марина Ивановна делиться с Ланном главной своей мукой. — Бессмысленное занятие, ибо ждет — может быть — худшее. Иногда с ужасом думаю, что — может быть — кто-нибудь в Москве уже знает о С<ереже>, м. б. многие знают, а я — нет. Сегодня видела его во сне, сплошные встречи и разлуки. — Сговаривались, встречались, расставались. И все время- через весь сон — надо всем сном — его прекрасные глаза, во всем сиянии".
В свое послание она вставляет отрывки из записной книжки: события последних дней. Письмо-дневник, а также и письмо-портрет, ибо из него встает образ адресата — человека и поэта. Он внешне сходен с коненковской скульптурой Паганини; аскетический характер человека, у которого "мягкий голос и жесткие глаза", которому не женская душа нужна, а "мужская дружба… и готовность — если надо — умереть друг за друга! Только не друг без друга!", который не приемлет "никакой заботы! Холодно — мерзни, голоден — бери, умирать — умирай, я ни при чем, отстраняюсь-галантно! — без горечи…" А в любви — "женское обаяние: духи, меха — и никакой грудной клетки!" То есть все то, что было полнейшим контрастом Марине Ивановне… "Вы мне чужой, — пишет она. — Вы громоздите камни в небо, а я из "танцующих душ"…". И она пишет стихотворение, из которого выпукло и жгуче встает отвлеченный и страшный прообраз "Красного Коня" (о чем речь впереди):
Короткие крылья волос я помню,Мятущиеся между звезд. — Я помнюКороткие крыльяПод звездною пылью,И рот от усилья сведенный,— Сожженный! —И все сухожилья —Руки.Смеженные веждыИ черный — промежду —Свет.Не гладя, а режаПо бренной и нежнойДоске — вскачьВсё выше и выше,Не слыша,Палач — хрипа,Палач — хрустаКостей.— Стой!Жилы не могут!КоготьРежет живую плоть!Господь, ко мне!..
То на одной струнеЭтюд Паганини.
Силен, как смерть, гений. Палач — гений…
Сходство этого стихотворения с ланновским сильно — по ритмике, аскетическому лаконизму языка, резкости образов. Однако здесь важно другое, а именно: неизменный гётевско-цветаевский девиз: чтобы узнать поэта, нужно отправиться в его страну, в его мир. Цветаева говорит со своим "адресатом" на его языке. Это не подражание — погружение. И тем самым — освобождение. Освобождение от человека, от "горения" им. "Я уже начинаю отвыкать от Вас", — пишет она через несколько дней после отъезда Ланна. Дальше — сильнее: "Ланн. — Это отвлеченность" (из того же письма). Как только живой человек, удалившись, превратился в отвлеченность, пришло освобождение творческое: явь, по вольной прихоти поэта, стала преображаться в миф. Так начала "вынашиваться" поэма "На Красном Коне"…