…Полно ее за океаном,
Откуда посылают нам
Эротику с крутым слоганом,
Обноски негров, чуингам…
Ну, во-первых, не “слогбн” все-таки, а “слуган” (но эта небрежность, может, и намеренная, из презрения). Потом про “обноски негров”… некорректно… Но главное, этот пафос а la журнал “Крокодил”-1954 — такие куплеты разве что Велюрову мелодекламировать с летней эстрады в исполнении бесподобного Л. Броневого.
Будучи поэтом-путешественником (как Бальмонт, Гумилев, Н. С. Тихонов), Синельников не упускает возможности усилить вес текста введением всякого рода экзотизмов. Взять хоть названия: “Колодец Агарсены”, “Храм Трипура сундари”, “Шива, Кришна, Индра”, “Сарнатх”, “Мара”, “Карма”, “Сутра” (есть в его стихах и “сансара”, и “аватара”, и “нирвана”, конечно) — это из индуистско-буддийского ареала. Теперь из мира библейского: “Исайя”, “Самсон”, “Мариамна”... Из исламского мира: “Джалал-Абад”, “Шухрат”, “Абдулали”, “Хазрет-Айюб”, “Чарх-и-фоллак”, “Сары-Джон”… (симптоматична в этом ряду рифма из стихотворения “Жолон Мамытов”: “Где грубокаменный гремит Аламедин, / Как демонов переговоры. / Как будто бы идет за лампой Аладдин, / И синевой и светом веют горы…”; не упустим случая заметить, что “демоны” здесь — тютчевского происхождения.
“По-видимому, не столь важна причастность художника, поэта к той или иной конфессии, — писал Синельников в ходе обсуждения темы „Христианство и культура”2. — Отрадна, конечно, верность религии праотцев и пращуров, той религии, которая образует почву родной культуры. Но люди искусства так искренне переменчивы. Особенно в искусстве... Вспомним „всемирную отзывчивость” Пушкина. Лермонтов, глубоко веровавший, был мусульманином, исламским фаталистом, по крайней мере не меньше, чем православным христианином. В творчестве Бунина удивительно естественны славяно-языческие, эллинские и эллинистические, гностические, православные, католические, иудаистские, исламские, буддийские и зороастрийские мотивы. Валерий Брюсов восклицал: „Я все мечты люблю, мне дороги все речи, / И всем богам я посвящаю стих”!”
Можно было бы сказать, что для поэзии Синельникова мультирелигиозность, как и мультикультурность, как и литературный полигенезис, — лицевые черты. Смущает только вопрос: возможен ли лирический контакт с тем, кто как “трехликий бог в пещерной Элефанте” из стихотворения “Шива, Кришна, Индра”?
Иногда возможен. Когда отступают заботы о теме и о звуке, о плотности или легкости поэтических материй, о ремесленном труде и импровизационной спонтанности. Когда, скажем так, строку диктует чувство. “Договоримся, что тема не имеет значения (или не слишком большое значение имеет) в стихах. Важнее чувство, интонация…” — написал Синельников в заметках об А. Межирове3, имея в виду, очевидно, не только его одного. И в стихах о Лермонтове сказано то же: “Глубокое чувство не пошло. / Конечно, кудряшки, оборки… / Влюбленный в жену командира / Поручик успел записать / Какие-то грозные строки…”
Глубокое чувство — обычно несчастливое. Волна настоящей лирики накрыла Синельникова в стихах 1996 — 1998 годов, где речь об умершей любви: “Единоверческая церковь”, “Все, что, светясь, темнело в ней…”, “Драматургия”, “Заглядывая в окна”, “Я женился на голосе этом…”, “Гомеопата скудные крупицы…” и еще нескольких. Процитируем кратчайшее, самое простое: “Поседела одна, / Потемнела другая. / Дорогая жена, / И любовь дорогая. / В жалких сумерках дня / Все, что было, то сплыло. / Где-то мимо меня — / Мена шила и мыла”.
И в цикле стихотворных “Воспоминаний” тоже дышит чувство, горькое и живое, — о Параджанове, о Маргарите Тереховой, о Юрии Домбровском... В стихах об ушедших — “Болдырев и Слуцкий”, “Смерть поэта”. Последнее датировано 31 января 1996-го — день прощания с Бродским, день его похорон в Нью-Йорке. Стихи на этот случай замечательны прежде всего прямотой и честностью отношения — по-видимому, трудного. Печаль смешана тут с иронией, преклонение с ревностью: “…Ночь в нелюбимой Москве бурлит, / Твой Петербург угрюм, / И во вселенной твоей разлит / Злой, суховатый ум. / Все в ней сбылось… И сожженный дотла, / Как никогда, велик. / И равнодушье к тебе — что хула / На „Дженерал электрик”!..” Последние из приведенных строк особенно богаты оттенками — тут и пародированная евангельская цитата, и ёрнический парафраз известных слов Сталина о значении Маяковского из письма вождя к Лиле Брик. И ритм в стихах этих несколько “маяковский”, случаем вполне и многосмысленно оправданный. И финал, где после всех оговорок и ухмылок о Бродском сказано, что он — “Ахматовой месть, Цветаевой весть, / Убитой поэзии честь”, трогает всерьез.
И так же сильно трогают стихи, в которых Синельников в упор смотрит на себя самого. Без сантиментов, без самоутешений: “Я — злой старик. Пора смягчиться…”. Может, и не пора, и не надо смягчаться — из злости тоже иногда получался подлинный лиризм: Лермонтов, Некрасов, Ходасевич... Да и невозможно, потому что он, родившийся 19 ноября 1946-го, — Скорпион, и, значит, карма уж такая — кусать, жалить. В частности, себя.
Есть даже у него такой сонет — “Скорпион”, в брюсовском вкусе:
Злосчастный сгусток страха и гордыни,
Колеблющийся, скрюченный, витой,
Я — скорпион, живущий в дряхлой глине,
Среди соломы сонно-золотой…
P. S. В купленном мною магазинном экземпляре опечатки исправлены от руки. По-видимому, самим автором. Спасибо ему.
Леонид Дубшан.
С.-Петербург.
1 Цит. по изд.: Лекманов О. Книга об акмеизме и другие работы. Томск, 2000, стр. 401.
2 “Знамя”, 1999, № 10.
3 “Московские новости”, 2003, № 37.
Пространства Георгия Федорова
Г. А. Федоров. Московский мир Достоевского. Из истории русской художественной культуры ХХ века. Предисловие С. Г. Бочарова, В. Н. Топорова. М.,
“Языки славянской культуры”, 2004, 464 стр.
Вышла книга. Умер человек.
Обыкновенная история.
Можно было бы даже сказать — счастливая история. В конце концов, гораздо более обыкновенная история для того поколения, к которому принадлежал Федоров, другая: умер человек — вышла книга.
Можно было бы сказать — счастливая история, если бы не последние слова автора книги, умиравшего — согласно диагнозу — от истощения всех жизненных ресурсов, отпущенных человеку, и все же тянувшего и тянувшего свою жизнь, точно в ожидании; если бы не эти горькие последние слова: “Так никто ничего и не сказал”.
Он — всегда говорил. Оба автора предисловия признаются, что в начале знакомства были пойманы Федоровым: один буквально — на лестнице Дома книги; другой — по телефону. И каждый раз Федоров требовал разговора, и каждый раз это был разговор о том, что он — на основании работ пойманного — полагал жизненно интересным для собеседника. Само собой, это было жизненно интересным и для него.
Он как-то не понимал этой человеческой отстраненности, замкнутости, он набрасывался на того, кто поманил настроенностью в унисон, он выплескивался на него щедро — но того же ждал и от других. Не дождался.
Почему-то мне не хочется говорить: “Наша вина”. То есть оно понятно, что вина всегда наша. Но здесь как бы не в этом дело. Здесь другое. Какая-то неспособность остаться наедине с открытым, найденным. Вечная необходимость третьего — сочувствующего современника. И это не просто несамодостаточность творческого человека, к которой можно по-разному относиться. Это что-то, что характеризует сам тип творчества Федорова. То, что совершается в его работах, как бы совершается уже в присутствии третьего.
Это, пожалуй, объясняет особенности федоровского стиля. Бросающиеся в глаза повторы — не только в пределах книги, для которой, возможно, не было уже сил переделывать ранее написанное, но в пределах статьи. Повторы — как навязчивость нашедшего драгоценность по отношению к окружающим, не уразумевающим ее истинной цены. Повторы не лектора — экскурсовода, антиквара. Повторы демонстрирующего не мысль, но вещь. Мысль в вещах. А иногда, напротив, кажется, что он просто раскладывает перед присутствующим читателем вещи и документы, кое-где опуская почти необходимый комментарий — все же понятно! — и это, повторю, при почти навязчивости иных разъяснений. Его повтор — как заглядывание в глаза. Его умолчание — как указующий перст. Он не пишет — показывает и рассказывает.