В сизо-хмуром Петербурге,
В ледяной его пыли
С акмеистами теурги
Спор неистовый вели.
Я родился в Ленинграде,
Но и в сумеречный час
В разговорах о блокаде
Отзвук дивный не угас.
И ко мне сквозь свист обстрела,
Гуд парадов, шум лесов
В зной младенчества летело
Эхо этих голосов.
Еще один заочный учитель, Н. Заболоцкий, был почти предписан биографически — с ним в 20-х приятельствовал отец поэта, написавший об этих встречах воспоминания. Отголоски Заболоцкого — стихов его натурфилософской поры — мы слышим у Синельникова в “Жатве”, где “Шумит, поет трава волшебная пшеницы…”, различаем в “Сне шелкопряда”, в строфе, обращенной к шелковичному кокону:
…Округлая душа, бесплотная монада,
Услышишь ли хоть раз в потоке облаков
Сто тысяч веретен ночного комбината,
И грохот, и разгул, и влажный шум шелков… —
это читается почти что как парафраз стихов Заболоцкого о тяготящейся собственной дикостью природе, которой снится “…блестящий вал турбины / И мерный звук разумного труда”.
И — Арсений Тарковский, с которым Синельников, родившийся на четыре десятилетия позднее, был дружен. Тут можно было бы предположить поэтическую связь особенно тесную, однако примет ее обнаруживается не так уж много. И все-таки: взглянув на первые строчки стихотворения Синельникова “Мазар (степное кладбище)” —
Перекрестившийся тушканчик,
Осматривая небосвод,
Живой воды живой стаканчик
К подножью поезда несет… —
мы просто обязаны вспомнить мифологического кузнечика из “Загадки с разгадкой” Тарковского, который протягивает поэту “глечик с ионийскою водой”. А начальное шестистишие “Красной оливы”:
О красное дерево рая,
Рябина моя золотая,
Олива рязанской земли,
Спой песню, как ветер Мамая,
Кровавые слезы ломая,
Растаял в кровавой пыли!.. —
внушено, должно быть, Синельникову финальным шестистишием “Проводов” Тарковского: “…А на выезде плачет жена, / Причитая и руки ломая, / Словно черные кони Мамая / Где-то близко, как в те времена, / Мчатся, снежную пыль подымая, / Ветер бьет, и звенят стремена”.
Можно было бы поймать и другие отсветы, однако вот еще только один, мгновенный, — из стихотворения Синельникова “Цейлон” (1994):
…Ты стоишь посредине мира,
Смерти нет… —
это похоже на попытку кратчайшего пересказа всей лирической философии Арсения Александровича, заведомо невозможную.
Тяжелокованый брюсовский глагол, помпезная и жестокая живописность Зенкевича, любомудрствующий, всеостраняющий взгляд Заболоцкого, высокая речь Арсения Тарковского, владевшего гипнотической магией простых слов… — что могло дать скрещенье таких разных и сильных генов? Что оно дало?
Разумеется, результат здесь сумме слагаемых равен не стал, да такое нельзя и помыслить. О раннем Синельникове хочется все-таки говорить без преувеличений, но как? Конечно, культурный, умелый, взыскательный к себе… — нет, получается что-то в старинном жанре рекомендации в ССП. Если же попытаться поопределеннее, то надо сказать, что писавшееся им в начальную пору — поэзия, тяготеющая к изобразительности, поэзия преимущественно небыстрых темпов, предпочитающая тщательное, долгое, исчерпывающее развертывание темы. И — с очень неявной, скрадывающейся, слабо различимой субъективностью (может быть, тут сказались и восточные обстоятельства детства автора, коснувшийся его дух родовой общности).
Наверное, в конце 60-х, когда Синельников дебютировал, подобная позиция оказывалась в чем-то выигрышной: еще не совсем угомонилась, но уже успела стать привычной литературная эстрада, и лироэпическая степенность новичка из горной провинции могла составить обаятельный контраст к постоянной ажитации постепенно старевшей столичной молодежи.
Но и его время шло, а может, и уходило, так и не успев, в сущности, настать:
Все думал я, как стану ювелиром,
Как юность изменившую верну
Охрипшим трубам и усталым лирам,
Расправлю в тигле тонкую струну…
..........................................
…Каменья прикупая по карату
И упражняя руки что ни день,
Я жаждал кладов, но понес утрату,
Весь мой орнамент сбился набекрень.
Хотел писать, но почерк стал размашист,
И лучший друг мне гибелью помог…
(“Утрата”)
Эти стихи, еще ранние, 1975 года, написаны, по-видимому, на смерть Александра Цыбулевского, но смысл слова “утрата” тут шире — в конце говорится о том, как из-под ног уходит почва. Благородная претензия стать “ювелиром”, мастером “цеха” заключала в самой себе момент безнадежности: искомое совершенство оказывалось недостижимым, а если б оно и оказалось (допустим) достигнуто, то что бы оставалось делать дальше — тиражировать результат?
В 1912-м Вяч. Иванов писал по поводу поэта, столь много потом Синельникову давшего: “Со страхом смотрю я на будущее Зенкевича, если он остановится, его удел — ничтожество; если успокоится — найдет ли путь?”1 Слово “ничтожество” употреблено здесь в старинном, пушкинском смысле (“Кто меня волшебной властью / Из ничтожества воззвал…”) — как небытие. Применительно к искусству — невоплощенность творческой личности, отсутствие лица.
Для Синельникова опасность такого рода порождалась причинами сугубыми: во-первых, изначально принятой им установкой на эпичность и затем — способностью к повторению учительских примеров, может быть, слишком развитой.
В 1995-м было с горечью замечено:
Приветствуют, не узнавая.
С тем поздороваться не грех,
В ком иссякает жизнь живая,
Кто стал похож на всех, на всех!
(“Возраст”)
В следующем, 1996-м, сказано в продолжение этого и — вопреки:
Любимый час, густой, тягучий,
Уносит вечера река,
Но, мысленно гонясь за тучей,
Я воскрешаю облака.
Я восстанавливаю время.
Куда б судьба ни занесла, —
Несовпадение со всеми,
И нет иного ремесла.
(“Час”)
Кое-что тут непонятно (про “тучу”), но, во всяком случае, две последних строки пояснений не требуют. Стремление же “воскресить облака” может быть прочитано как намек на тему стихотворения 1968 года, из первой книжки. Проплывающие там в средневековом стрельчатом окне “облака” — метафора первоначального хаоса, в котором есть потенция формы, сырой жизненный материал, ждущий прикосновения руки мастера:
…И, озирая их напластованья,
Ваятель резал облака овал,
Смотрел творец и мерил расстоянья,
И брал резец, и в небе утопал.
(“Облака”)
Как будто бы тяготение к этой старой теме должно знаменовать устойчивость установок. Но, положив стихи про облака 1968 и 1996 годов рядом, можно увидеть: многое за истекшие десятилетия в “хозяйстве” Синельникова все-таки переменилось.
Все чаще говорит он от первого лица. Сделался лаконичней — короткая строка, сжатая композиция. Восьмистишие стало любимой его формой (и четверостишия попадаются, и даже — как уже было сказано — двустишия, моностихи). Кажется, усиление пафоса “мастерства”, еще более тонкая “чеканка”…
Но при этом: он наконец дал себе право на импровизацию, решился не слишком озабочиваться последовательностью изложения, академической строгостью рисунка, внятностью поэтической дикции:
…Так поздно понял я: поэзия — не в слове,
Но только в связи слов, вблизи и выше их.
И еще прямей:
Прекрасны точность, убедительность,
Но благородней, богоданнее
Таинственная приблизительность,
Чем очевидность попадания…
Момент “приблизительности” возникает даже и здесь, в таких четких и простых строчках: эта сомнительная сравнительная степень — “богоданнее”, — возможно ль? А если шире, “таинственная приблизительность” — это ведь уже совсем не “Цех”, не “мастерство”, — другое. Может быть, Блок. Можно даже предположить, что перестройка “хозяйства” пошла (в частности) по линии “от Брюсова к Блоку”, подтверждения такой гипотезе найдутся: