Есть расположение, нет ли, но уж если стопка бумаг на столе выросла вровень с крышкой чернильницы — дальнейшие проволочки неуместны, и прочие дела побоку. Отпираем бюро, берем с верхней полки любимую походную лупу в потертом зеленого сафьяна футляре. Из потайного ящичка достаем тетрадь с тщательно и замысловато нарисованным на обложке ключиком (рука еще тверда, линия как награвирована, кто не служил в чертежной инженерного департамента — нипочем не поверит, что тушь, хоть бы и английская, бывает столь послушной). Тут имена, названия, цифры — вся существенность, которая остается, если высыпать болтовню арестанта в сито и как следует встряхнуть. Против каждого имени — пояснение, а к нему по мере проникновения в обстоятельства добавляются примечания. Спасибо Потапову, Александру Львовичу, что надоумил; без тетрадки этой в самую пору было бы теперь к Николаю-Чудотворцу, в желтый дом. Как ни скучно с нею возиться, но зато память спокойна, — это невыразимое облегчение. И удобно: вся житейская обстановка преступника как на ладони, характер его выказывается от письма к письму ясней, да еще накапливаются впрок разные хоть и посторонние, но полезные факты.
Вот, пожалуйста: наш главный умник — Чернышевский — просит Пыпина передать поклон брату и кстати роняет, спасибо ему, два-три словечка о событиях прошлого лета. Тотчас отыскиваем литеру «П» — тут у нас на Пыпина целая страница — и вписываем: «По отъезде профессора Пыпина у Чернышевского оставался брат его». Сегодня этот безымянный брат никому не нужен, а завтра, глядишь, и понадобится… Позвольте! Да ведь он на этой странице бог знает как давно живет: Серно-Соловьевич о нем, о младшем Пыпине, упоминает в письме от восьмого прошлого сентября. Итак, сей юноша, родственник заключенного Чернышевского, служит приказчиком в книжной лавке, принадлежащей заключенному Серно-Соловьевичу?
Генерал-майор Потапов таким находкам радуется, как дитя малое. Оно и понятно: воображение возбуждается, когда так явственно вдруг блеснет на свету паутинка, тянущаяся из каземата в чей-нибудь кабинет, а оттуда в другой каземат… Но разве это новость, что все наши подопечные знакомы и дружны между собой? У того же Потапова давно заготовлен список подозрительных лиц, подлежащих арестованию в случае каких-либо чрезвычайных происшествий: одни профессоры и журналисты; там и Пыпины, и Утины, и еще какой-то Гиероглифов, всего-то человек с полсотни. Ну и взяли бы голубчиков хоть нынче в ночь, как-нибудь поместятся, вон обе куртины стоят еще наполовину пустые, — и сразу очистился бы воздух в столице, — так нет же, все миндальничаем, все на Европу оглядываемся: ах, как бы, не дай бог, там не подумали, что возвращаются порядки предыдущего царствования. Скажите, как не угодил Николай Павлович (царство небесное), какой страх по себе оставил. Но он-то Европу вашу хваленую держал вот где. Крутенек был, точно крутенек, да зато при нем и не слыхивал никто, чтобы за сажень восьмивершковых дров платили двадцать шесть рублей ассигнациями; при нем бородатый в пледе, с сигаркою в зубах по Невскому не разгуливал бы, шалишь! — такому одна была дорога: в смирительный дом; а уж девиц без кринолинов, стриженых, которые на лекции шастают, любоваться, господи прости, как покойников режут, — этакой срамоты и в неладном сне вообразить было невозможно. Полячишки, правда, и тогда бунтовали; дело известное: как покойный фельдмаршал Паскевич говаривал — такая уж у них география, что либо бунтуют, либо подличают. Но и острастку же мы им дали — на тридцать лет хватило; не нянькались; и никакие державы пикнуть не смели, не то что заступаться; а теперь до того дошло — грозят (все Крым, несчастье наше, француза раззадоривает, храбрость в нем разжигает). Ан просчитаются. Тут уж государь не уступит: воевать так воевать. Вся Россия в негодовании поднялась, как один человек, как в двенадцатом году было. Подлинно, нет худа без добра. Ведь эти-то, Писаревы-то да Чернышевский с компанией, на что надежду полагали? Крестьяне, мол, разочарованы, помещики озлоблены, молодежь распущенная прокламаций начиталась, — чиркни спичкой, государство и сгорит. Или хоть задымится. А на поверку не то вышло. Всякая рознь позабыта. И как ни набаловано общество наше послаблениями, а при звуке опасности вспомнили все, наконец, что мы — русские (это Катков Михаил Никифорович в «Московских ведомостях» чудесно объясняет), и с презрением отвернулись от горстки изменников с Герценом знаменитым во главе. Отец Василий-то справедливо Герцена генералом от революции величает. Действительно, все следы к нему ведут, за границу. И Михайлов свой листок в Лондоне отпечатал, и Шелгунов там побывал (не с ним ли вместе? а еще офицер, называется, подполковник!), и Чернышевский туда же собирался, через Серно-Соловьевича его приглашали (такую штуку доверить письму! совсем уж полицию за дуру принимают). И даже у тихони нашего, у Писарева, при обыске дома портрет чей бы вы думали отыскался? В книжной лавочке, говорит, купил, случайно, говорит, для истории литературы. А прокламацию сочинял — тоже случайность это, что Герцен там через два слова на третье? Вот и сидите, миленькие. Тут вам и Лондон, и парламент, и, как его там, — Гайд-парк, одного жаль: предводитель ваш далеко (острое, ей-богу, перо этот Катков, ну надо же так поддеть — «за спиною полисмена прячетесь». Молодец!).
А тихоня, даром что самый молодой, на письме поосторожнее прочих. Имен почти нет. Ну, Верочка, Вера — это понятно, это сестра (меньшая, незамужняя, восемнадцать лет). Кахас, Какас — прозвище другой сестры (двенадцать лет; надо думать, еще не заражена идеями; да братец и жил отдельно). Теперь Григ. Евл. Это, конечно, Благосветлов Григорий Евлампиевич, редактор «Русского слова», господин препротивный и предерзкий, вертелся тут, свиданий вздумал требовать с арестованным (на каком основании, позвольте спросить?), что-то лопотал насчет каких-то денег из Литературного фонда: пускай, дескать, Писарев только просьбу подаст. Зря, между прочим, тот отказался; что за честь, коли нечего есть; при дороговизне петербургской арестанта и на полтину в день не продовольствуешь, а как же на тридцать-то копеек, а перед господами сенаторами негоже являться истощенным, да и его светлость князь Суворов у нас больно жалостливы. Своих денег, однако, Благосветлов не предложил, — то ли скуп, то ли побоялся выказать слишком уж горячее участие. Мог бы и не бояться — поздно: наш пациент, без сомнения, наш пациент. Вон в справке-то из Отделения как аттестован: «Обнаруживает постоянно враждебные чувства к престолу и правительству». Все как и следует быть; до скорой встречи, любезнейший.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});