Алексей Федорович внезапно успокоился. Насвистывая почти беззвучно, как бы шепотом «Гром победы» (подчиненные коменданта цепенели, заслышав это бодрое шипенье), он проглядел остальные письма (пожива оказалась невелика), подписал исходящие бумаги, начертал резолюции на входящих, убрал на место тетрадь с ключиком на обложке и снова вооружился лупой — на сей раз просто чтобы потешить усталую душу после очередного нелегкого, но достойно прожитого дня. В среднем ящике письменного стола, на самом дне хранился у него некий эскиз, собственноручно выполненный. Алексей Федорович, любуясь им, забывал о неприятностях. Вот и сейчас он положил перед собой, чуть пригладив ладонью, это лучшее свое произведение. На листе отличнейшей бумаги был изображен — как полагается, в трех проекциях — простой, но величественный, несмотря на скромные размеры, саркофаг. Все было продумано до мелочей, до последнего медного штыря, до последней свинцовой пластины. Тут же, в углу листа, имелись и смета — весьма умеренная, и план комендантского кладбища с указанием места для памятника. (Хотя этот план, строго говоря, ни к чему: кладбище-то вон оно, из окна видать, и коменданты лежат правильными рядами, один возле другого, один за другим, у восточной стены собора, позади алтаря, перед которым покоятся императоры…) Итак, все было в порядке, закончено и отделано, кроме надписи на обращенной к северу, не видной с крепостного бульвара грани саркофага, и вот ее-то Алексей Федорович с величайшим удовольствием подправлял ежевечерне.
Надпись гласила:
РОДИЛСЯ 12 ФЕВРАЛЯ 1795 ГОДА В СЛУЖБУ ВСТУПИЛ 30 МАЯ 1812 ГОДА В ОФИЦЕРСКИХ ЧИНАХ С 30 МАЯ 1815 ГОДА СКОНЧАЛСЯ… ВСЕЙ СЛУЖБЫ… ЛЕТ… МЕСЯЦЕВ… ДНЕЙПредпоследней строки Сорокин, естественно, никогда не трогал. В последней все три цифры проставлены были мягким карандашом. На вчерашний день цифры были такие: 50, 11 и 25. Он внес необходимую поправку и задумался. И вдруг спросил вслух неизвестно у кого:
— Так кто же эта мадам Гарднер? Знакомая какая фамилия.
Первое свидание с матерью дано было Писареву двадцать седьмого апреля и состоялось в доме коменданта, в первом этаже, в дурно освещенной проходной комнатушке по левую руку от крыльца.
Веру не допустили, она осталась ждать у южного портала Петропавловского собора, между колонн. Издали смотрела она, как два солдата и офицер провели Митю в дом, шагая так быстро и глядя перед собою так сосредоточенно, словно вот сию минуту изловили злодея и гонят на расправу и ожесточение схватки еще не прошло. Они не прикасались к ее брату и ничего ему не говорили, а все-таки вели, а не сопровождали, он подлаживался к их шагу, и его невольная, послушная торопливость казалась не менее явственной и унизительной, чем если бы его просто тащили на веревке. Видеть это было стыдно, страшно, так что сердцебиение отдавалось дрожью во всем теле; жалость и ненависть, смешавшись, обратились в такую жгучую горечь, которая всю дальнейшую жизнь Веры Писаревой отравила непобедимым отвращением к российской государственности. Впрочем, она успела заметить, что Митя не выглядит изможденным — чуть ли даже не потолстел — и оброс рыжеватой бородкой, что на нем солдатская шинель внакидку, а брюки серые, летние, и фуражка. Через час, когда его вывели, он сразу отыскал ее взглядом — и улыбнулся, и помахал рукой. И пока шел вдоль фасада комендантского дома, все спотыкался, потому что без конца оборачивался влево, в сторону собора, в ее сторону, и она бежала вдоль ряда колонн, стараясь его обогнать, — но ему пришлось поворотить в проулок, и спина конвойного совершенно заслонила его.
Из разговора Писарева с Варварой Дмитриевной сохранились только две фразы, и вот каким случаем. Она, вернувшись из крепости (они с Верой временно поселились у Роговских, в той самой комнате, где первокурсник Писарев корпел над переводом из Штейнталя), тотчас уселась за письмо в Москву — к Раисе Гарднер. Потом и Вера ей написала. Оба письма Раиса уничтожила, однако не прежде, чем прочла. И отвечала на оба. А уж Варвара-то Дмитриевна, как ни была оскорблена, но не могла же не сберечь документов, которые понадобятся будущим биографам ее сына.
«Chеrе ami Maman![3] — обращалась к ней Раиса. — Я ждала и не ждала от вас письма; то думалось, что не напишете, то казалось, что ваша любовь ко мне возьмет верх над чувством невольного отчуждения от всего, что вредно близкому человеку. Чувство это я понимаю, понимаю тоже, что вы считаете меня косвенной причиной горькой участи Мити; одного не могу я понять, как это он-то пожелал передать мне, что если он будет сослан, то виною этого — я. Какое действие думал он произвести этим обвинением, да и в чем состоит оно? В том, что я полюбила Евгешу? Так подобное обвинение не имеет смысла, да и очень оно опоздало; ведь Митя знал об этом чувстве два года назад. А если он обвиняет меня в том, что я приехала в Петербург, так попросила бы его припомнить все уловки и обманы, к которым он прибегал, чтобы убедить меня приехать…
…Что мне не надо было соглашаться на предложения Благосветлова, оттого только, что тут было соприкосновение с Митей, так этого я до сих пор не понимаю, почему же? По последствиям я знаю, что не надо было ехать, но тогда не было уважительных причин. Впрочем, была: надо было бы побольше оберегать себя, ну да, к несчастью, я этим не умею руководиться.
Ну, а он-то в чем же упрекает меня? В излишнем доверии к нему — мог бы; но об этом он, вероятно, не думает. Что же я, скрывала от него, что ли, что люблю другого? Навязывалась ему, поддерживала в нем надежду, что ли? Так как же он смеет меня обвинять…
…Во втором письме вы пишете, что ему хочется, чтобы я знала, qu’il m’a veritablement aimee[4]. Что любил-то, я знаю, а истинным мы называем то чувство, которому сочувствовать можем; а я его чувство ко мне и понимать-то перестала.
Прошедшее во мне так отжило, что я недавно сожгла всю его переписку более чем за десять лет; сожгла для того только, чтобы не попадалась мне на глаза и не будила воспоминаний, подчас горьких, но большею частью тяжелых и желчных. Пусть же он лучше не пишет, ведь нам говорить друг другу нечего, а главное, мне положительно не хочется ни говорить, ни слушать. Я бы не стала и читать его писем. Передайте ему это, Maman».
Как правило, свидания с родственниками дозволялись только тем из заключенных в крепости, кто обнаруживал раскаяние, причем искреннее — то есть раскрывал неизвестные прежде обстоятельства и называл имена. Искренность без откровенности начальствующие лица, от коих зависела судьба арестованных, не ставили в грош, зато откровенность, даже заведомо неискренняя, ценилась высоко; в иных случаях и денег не жалели, выплачивая их с самыми трогательными предосторожностями, как это видно, например, из одной записки министра финансов к министру внутренних дел:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});