Да, вор домоуправ. Вор и доносчик. Райотдел МГБ инициативы снизу требует как не проявить? А иногда и самому сгодится: на кляузника Авдеева, к примеру, донести, коли добром не отступится. А что писать - опер продиктует, ему за это паек идет. Вот и фантазирует. Вчера на электрика Николая надиктовал, что он властям не доверял. Электрик этот - мелкий вор и спекулянт, а пойдет теперь по статье за недоверие, за то, что не эвакуировался в сорок первом. Затейник наш опер. Однако партитуры придерживается, не из головы фантазирует. Этих недоверчивых всю войну понемногу тягают. И поделом: власти из Москвы деру дали, а они, видишь ли, сочли, что напрасно. Умные очень.
Однако под недоверие и меня замести могут - тоже не бежал. И еще миллиона два по Москве. Нам, впрочем, миллионов не жаль, куда их - капиталисты мы, что ли! Недоверчивых не станет - других найдем. Не подскажут, какие в моде, так опер сам сообразит. Быть того не может, чтобы сажать стало некого! Врагов, что ли, нет? Друзья, значит, все? Нет, это не они друзья, а ты - саботажник. Некого - сам садись. Так что и у опера свои заботы. Пошлые, опереточные.
Мир человеков - фарс, постановка безумного садиста. Но если из кровавой грязи своего существования сумел человек вылепить эти нетленные фарфоры - то тем одним и честь ему. И мне - за то, что сохранил, из-под сапожищ выхватил. Какая жизнь увенчана подобным собранием? И оно - мое. Все эти бесценные фарфоры - мои, мои, мои!
Мои - и что?.. - Пиводелов вздрогнул, почувствовав подвох. - Чем мои эти фарфоры? Что я их вижу? Что живу среди них? Но и служитель музея живет среди драгоценных изваяний. Так на что же я жизнь положил? Не проще ли было стать пьяницей истопником или сторожем? Столько ума, риска, столько интуиции и вкуса - и все, чтобы сравняться с безграмотным служителем? - Пиводелов вскочил и встревоженно заходил по комнате. - Нет, нет! Они мои. Я... владею, я обладаю ими".
Пиводелов двигался все поспешнее, минуя страшное соображение, как стеллажи с фарфором. Он знал. Недолговременно и хрупко обладание смертного, как сама его жизнь. И чем ценнее предмет обладания, тем тоньше стенки бытия, тем ожидание конца страшнее и суевернее. Он знал и, взяв попавший в руки сосуд, прижал лицо к устью зияющей, бархатной и безвыходной пустоты.
- На что же опереться человеку, - гулко и жалобно спросил он, - когда вся-то жизнь - блик на лезвии финки, скользнула и канула. А от лезвия увернешься - так своя смерть нагонит. Оберет она, чище бандита оберет, и все твое чужим станет.
"Бог мой, что за пошлая мысль, и за что так мучиться ею? Фарфоры! Кому оставлю - ведь чужие кругом. Детей не нажил, наследников нет. Да и как это всей жизни плод за здорово живешь оставить? Получи, дорогой грабитель, разбазаривай! Да я бы этого наследника своими руками задушил.
Но что же с фарфорами? Продать? Но и крохи от истинной цены не выручишь. Да и не затем на них жизнь положена. А зачем? - Мысль Пиводелова петляла и шарила в поисках света. Но мрак застилал сознание, как полость сосуда, и бросил его в паническое бегство. - Быстрее заняться чем-нибудь. Бежать, делать... Ведь собирался. Ах да, Авдеев..."
Домоуправ запихнул в карман остаток выручки за национальные фарфоры и выбежал на улицу. Дорогой припомнил, что, по справкам, наведенным у Ибрагима, Авдеев - это мастодонт, который орал про бесплодие Данаурова.
"С него чертовщина всякая и полезла жизнь засорять. Светлую. Прозрачную. Выдержанную. - Тут Пиводелов выругался. - Вот выдрессировали коммунисты собственную жизнь, как коньяк, расписываешь. Однако пришел".
# # #
Авдейка заметил Пиводелова по лицу деда, осветившемуся плотоядной, ничего хорошего не предвещавшей улыбкой.
- На ловца, - потирая руки, проговорил дед, мгновенно отрезав Пиводелову путь к отступлению. - На ловца и зверек бежит. Так?
- Кляузы пишете, - обратился домоуправ в пространство. - Напрасно. И без прописки. Другой бы докладную составил - и нет вас. А я договориться пришел, добром.
Дед сладостно хохотнул.
- Взятку даешь? Мне? Ну, уважил! - Вожделенно дыша, он склонился над невозмутимым и бестрепетным домоуправом. - Ах ты, погань. И как это я тебя просмотрел?
- Десять тысяч, - сказал Пиводелов.
Дед рывком выпрямился, и барахтающийся домоуправ оказался поднятым к потолку.
- Не выбрасывай его, дед! - закричал Авдейка, заслоняя окно.
Дед повертел домоуправа, очевидно не зная, что с ним делать дальше, а потом зацепил кителем за крюк, торчавший из-под лапы медведя, и отступил на шаг. Домоуправ повис - двумерный, как человек одной страсти.
- Вот ты каков! - сказал дед, любуясь Пиводеловым. - Да ты весь-то с хорька, вот и проглядел.
Пиводелов висел и ждал. Порезвится и снимет. А деньги возьмет, все эти хамы одним миром мазаны.
- Десять тысяч, - бестрепетно повторил домоуправ.
- Упорный. Ценю. Но и ты меня оцени. Вот медведь. Сколько в нем гордости да мощи! А я его одним выстрелом снял. Красавец, гигант - и мертв, а ты жив. Как это понимать? - И, забывшись, отворотясь от настенного домоуправа и глядя под ноги на резную тень тополиной ветви, дед ответил самому себе: Несовершенство. Сила силу ломит, а червь торжествует. Вот я списан, вроде как погребен заживо, а ты цветешь. В чем тут дело? Мы контру сломили - и свою, и пришлую. Нас мечта вела, мы лучшими бойцами в фундамент легли, чтобы народу власть дать, чтобы он жизнь свою строил. Такую, какой мир не знал. Врагов сломили, а червей плодим. Видно, в себе червоточину носим - не вычистить.
"Мир-то все знал, это тебе, хаму, поинтересоваться недосуг было, - отметил про себя Пиводелов. - Однако смел, отца народов и словцом не помянул. Уж не революционер ли какой? Политкаторжанин? Или извели их не всех? В фундамент он ложился! "Народу власть дать хотел! Какому народу? Над кем? Да откуда тебя выкопали, дорогой мастодонт?"
- Всех вычистить, тогда чисто станет, - равнодушно посоветовал Пиводелов.
- Издеваешься, гад! - взревел дед. - А ну, повторяй: "Я хорек вонючий"!
Пиводелов повторил.
- И еще, чтобы не забыл. Сто раз! Считай, Авдейка.
Пиводелов вздохнул, и нижняя пуговица его кителя отлетела. Он опустился на кительную ступеньку, а пуговица перелетела комнату и упала к постели бабуси. Небесная полусфера, клейменная пятиконечной звездой, она покачивалась на металлической петельке по-человечески неуклюже и грустно, а бабуся глядела поверх нее в глаза человеку, висевшему на стене, - и не находила глаз. "Господи, да человек ли он? - спросила бабуся и тут же поправилась: -Что я? Человек, конечно, но как же им дьявол тешится, как он пуст, населен тщетой и призраками, как не любит никого!"
- Еще звездочку солдатскую приладил, сволочь, - сказал дед и поднял пуговицу. - Люди под ней смерть принимают, а ты... А ну, повторяй!
- Я хорек вонючий... - начал Пиводелов.
Он ощутил болезненно натянутый китель и в нем себя - старого, слабого, нелепо подвешенного на крюк и твердящего какую-то глупость. "Балаган, бездарный балаган, только я в нем зачем?"
- Я хорек вонючий... - повторил домоуправ.
Он повторял, повторял, повторял, и опускался ступеньками кителя, и пуговицы разлетались по комнате. Авдейка подбирал их, складывал горкой и старался взглядом помочь человеку на стене, но взгляд проваливался.
"Стрелять, - думал дед, - вернее не придумаешь. Вот с этого хорька, что домом правит, и начать. И Гришку. И Каулина, следователя. И тройку ОСО. И конвой. И вохру. И стукачей. И понятых - за свидетельство. Понятыми неправда стоит, их молчанием и трусостью. До чего дожил - великий народ в понятые занемотили!"
Дед пошатнулся, оперся о стол, и тут же бесшумно и явственно легла на стекло перед ним круглая дыра, ударило в плечо, и закапала кровь на бланк оперативного донесения. Капало все быстрее, кружа голову, но боли не было, а за окном раздался оборванный мат, вой и топот по живому.
- Кажись, Карпушкин, четвертой бригады, - услышал дед, - из забритых...
- А чего по штабу палит, сволочь?
- За родных, видать... Речные они, с Нижнего порядка - из заложников пострелянных.
Дальше вступал голос Карпушкина, пробившийся на миг сквозь кровь и блевотину, и дед челюстями заерзал, чтоб не помнить.
А боли не было, только кровь капала с плеча, и думалось легко, что с этими тремя дивизиями, что сколотил наспех из окрестных сел, он по всей форме командарм. Так с тех пор и почитал себя командармом, а кровь все капала.
- Что с Карпушкиным прикажете? - Это уже ординарец спрашивал.
Потом кровь увидел - и побелел. Дюев ему была фамилия, всегда на кровь белел опасно, волк лютый, не человек.
- Так что с Карпушкиным?
И так нехорошо стало деду, мысль потянула тошная, что не умереть разом жить еще, доживать... Он хотел взглядом удержаться за человека на стене, но соскользнул взгляд, и голова упала в огромный разъем борцовских рук.
"Сосна, - брезжило сквозь рябь, - сосна на песчаном откосе. Ну да. Взгляд его опустился по узловатым рукам, упиравшимся в стол. - Вот так упиралась сосна на два вертикальных корня, а я сидел с пулеметом в песчаном выеме и стрелял почти под отвес, снимая прущих от воды красновцев. Но красновцев ли? На Дону ли? Только реку и помню. И солнце, как оно ломалось о воду и шелухой лезло в глаза, слепило и сбивало прицел. А бой близкий шел, у самой воды. Там еще Ваня Ильменев погиб, родная душа, с первой войны друг. Так рекой и смыло. А она все текла - рябая, проклятая, поглощенная собой. И принимала в брюхо товарищей. И тех - тоже. И правых и виноватых, равнодушно, как жующая идиотка, которую заголили парни на Ставропольском большаке. Поди и сейчас течет. Но что за река, что за бой?"