У нее не было матери или другого близкого человека, кому бы она могла довериться, кто мог бы ей все объяснить. Пришел, однако, момент, когда женским инстинктом Янка поняла, что она беременна.
После этого открытия она долго плакала. Это были не слезы отчаяния, а слезы жалости, нежности и стыда. Тогда-то Янка почувствовала, что смерть встала за ее спиной; она задрожала всем телом, ее охватил безумный страх, а затем это состояние сменилось полнейшим безучастием ко всему и ко всем. Она уже не думала о своей судьбе и с фатализмом, присущим людям, долго страдавшим или обиженным, пассивно поддавалась неведомой волне, несшей ее неизвестно куда.
Однажды, уже не в силах выдержать муки голода, она стала думать, что можно продать. Она лихорадочно перетряхивала корзинки и нашла там лишь несколько легких, обшитых лентами театральных костюмов. Эти костюмы обошлись ей дорого, к тому же они были реликвией незабываемых вечеров, проведенных на сцене.
Совинская каждый день напоминала о квартирной плате, и эти ежедневные разговоры совершенно изматывали Янку.
Она не могла сейчас просить Совинскую продать оставшиеся вещи, потому что та бесцеремонно забрала бы деньги себе. Тогда Янка решила продать их сама.
Завернув в бумагу костюм, она вышла на лестницу и стала ждать торговца; по двору ходил дворник, пробегала мимо прислуга, в окнах мелькали лица женщин, смотревших на Янку с нескрываемым презрением.
Нет, здесь нельзя, иначе через минуту уже весь дом узнает о ее нужде. Янка пошла к соседнему дому, и там ей не пришлось долго ждать.
— Продаю! Покупаю! — тянул какой-то еврей глухим голосом.
Янка окликнула его. Торговец оглянулся и подошел. Он был очень стар и неопрятен. Он повел Янку на лестницу.
— Что-нибудь продаете?
Положив мешок с палкой на ступеньки, он приблизил к пакету худое, с красными глазами лицо.
— Да.
Янка развернула бумагу. Еврей взял грязными руками костюм, осмотрел его на свет, повернул несколько раз и, затаив усмешку, положил обратно в бумагу, завернул, потом поднял мешок, палку и только тогда сказал:
— Такой товар не для меня, — и, ехидно хмыкая, стал спускаться с лестницы.
— Я дешево продам, — сказала ему вслед Янка. «Хотя бы рубль или полтинник», — с тревогой думала она.
— Может, у вас есть старая обувь, платье, подушки — это я куплю, а такой товар — это не деньги. Кто его купит? Хлам!
— Дешево продам, — прошептала она снова.
— Ну, сколько дать?
— Рубль.
— Провалиться мне на месте, если это стоит хоть двадцать копеек. Кому нужен такой наряд, кто его купит? — Он вернулся, взял пакет и снова осмотрел костюм.
— Одни ленты стоят несколько рублей.
Янка умолкла, готовая отдать все за любую цену.
— Ленты! Это мелочь, — бормотал он, торопливо перетряхивая костюм. — Ну, тридцать копеек дам. Согласны? Честное слово, больше не могу, у меня доброе сердце, но больше не могу. Ну как, продаете?
Эта торговля вызвала у Янки такое глубокое отвращение, такой стыд и такую жалость к себе, что захотелось все бросить и убежать прочь.
Еврей отсчитал деньги, забрал костюм и пошел. Через окно Янка увидела, как он во дворе, при полном свете, еще раз осматривал юбки.
— Что с ними сделать? — беспомощно спрашивала она, сжимая в кулаке липкие медяки.
Янка задолжала за квартиру, в театральном буфете, нескольким подругам, но об этом она уже не думала. Она отправилась купить что-нибудь поесть.
Вернувшись домой, Янка съела все, что купила, и хотела было немного поспать, но пришла Совинская и сказала, что уже с полчаса ее ждет какая-то женщина. С лицом, красным от слез, вошла кухарка Недельской.
— Прошу вас, пойдемте к моей хозяйке: ей очень плохо, и она непременно просит вас прийти.
— Пани Недельская больна? — воскликнула Янка, срываясь с кровати и торопливо надевая шляпку.
— После обеда приходил ксендз-августинец соборовать, хозяйка уже и говорить не может, — причитала сквозь слезы кухарка, — я едва поняла, что она посылает меня к вам, очень уж надо ей видеть вас. А где пан Владислав?
— Откуда же мне знать, он должен быть возле матери.
— Конечно, да такой уж он сын, — прошептала она глухо. — Уже с неделю не заглядывает домой: поссорились они крепко с моей хозяйкой. Боже мой! Боже мой! Так он ругался, угрожал, хотел даже побить ее. Боже милосердный, это за то, что она любила его, недоедала, недопивала, лишь бы он ни в чем не нуждался. Скупая была, боялась на доктора лишнюю копейку истратить, а он, о! Покарает его господь бог за материнские слезы. Я знаю, вы, барышня, в этом не виноваты, да только вот… — бормотала, утирая кончиком платка красные от слез и бессонницы глаза, с трудом поспевающая за Янкой кухарка.
Янка не слышала почти ничего из того, что говорила кухарка: говор и шум на улице, хлюпанье воды, стекающей из водосточной трубы на тротуары, заглушали ее слова.
Шла Янка лишь потому, что ее звала умирающая.
В первой комнате было полно народу; Янка поздоровалась со всеми, но никто ей не ответил, все только с каким-то непонятным любопытством проводили ее взглядом. В комнате, где лежала Недельская, возле кровати сидели несколько человек.
Янка направилась прямо к больной.
Старуха лежала навзничь. Едва Янка появилась на пороге, как та впилась в нее глазами.
Внезапно разговоры утихли, и Янку неприятно поразила наступившая тишина. Девушка посмотрела на Недельскую и уже не могла отвести от нее взгляда. Чуть слышно поздоровавшись, она села возле кровати.
Умирающая цепко схватила ее за руку и глухим, но все еще твердым голосом спросила:
— Где Владек?
Она нахмурила лоб, и что-то похожее на ненависть мелькнуло в ее глазах с пожелтевшими белками.
— Не знаю. Откуда мне знать? — отвечала перепуганная Янка.
— Не знаешь, воровка! Не знаешь… Ты украла у меня сына! — хрипела Недельская; должно быть, ей хотелось кричать, но голос звучал глухо и страшно. Глаза ее совсем округлились, в них сверкали угроза и ненависть, синие губы дрожали, желтое исхудавшее лицо подергивалось. Немного приподнявшись, собрав последние силы, Недельская хрипло крикнула:
— Потаскуха, воровка, ты…
И, обессилев, с глухим стоном упала на подушку.
Янка, как от удара электрическим током, рванулась, хотела встать, но старуха крепко сжала ее руку, и Янка снова опустилась на стул. Она в отчаянии посмотрела на присутствующих, но лица их выражали только угрозу. На мгновение Янка прикрыла глаза, чтобы не видеть этих женщин; худые, с желтыми морщинистыми лицами, они маячили в полумраке комнаты, как привидения.
— Это она! Такая молодая и уже…
— Змея подколодная.
— Убила бы ее, как собаку, если б она с моим Антеком спуталась.
— В полицию отдала бы, в Пороховую башню[37] засадила.
— В мои времена к позорному столбу таких ставили, хорошо помню.
— Тише, тише! — унимал их какой-то старикашка.
— Ради такой стал актером, столько потерял, ради нее мать убил, чтоб ей сдохнуть, гадюке…
Позади и спереди шипели женщины, изливая презрение и ненависть. Каждое слово, каждый взгляд дышал злобой, заливая сердце Янки океаном стыда и боли.
Ей хотелось крикнуть: сжальтесь, люди, я не виновата, но она только ниже склонила голову, не понимая уже где она, что с ней происходит; Янке такой удар был не под силу. Всем телом дрожала она от страха, ей казалось, что цепкая рука старухи, взгляд вылезших из орбит глаз затягивают ее в пропасть, где смерть, где всему конец…
Янка не слышала уже ничьих слов, не видела ничего, кроме умирающей женщины. Были мгновения, когда она хотела сорваться с места и убежать, но этот порыв тут же угасал.
Она погружалась в омут тихого помешательства. С мертвенно-бледным лицом сидела она у постели и смотрела на умирающую, все те же образы носились в голове; бескрайний поток зеленых вод затопил сознание. Янка даже не заметила, как ее оторвали от старухи и затолкали в угол, где она стояла не шевелясь, ничего не соображая.
Недельская умирала; она, казалось, только и ждала Янку, чтобы умереть. Злость и ненависть на несколько часов продлили ей жизнь. Теперь силы оставляли ее.
Тело ее напряглось, костлявыми пальцами она теребила одеяло, устремив мутный взгляд в бесконечность, в которую уходила.
В желтом отблеске свечи блестело от пота в предсмертном усилии лицо старухи. Рассыпавшись по подушке, седые волосы обрамляли иссохшую голову умирающей, сотрясаемую последними конвульсиями.
Дышала она тяжело, с перерывами, громко хрипела, хватая синими губами воздух. Временами ее лицо искажалось, рот кривился в страшных гримасах, она поднимала ладони с растопыренными пальцами, будто хотела разодрать себе горло и зачерпнуть туда побольше воздуха. Изо рта высовывался белый язык, в схватке со смертью тело напрягалось, и жилы, как черные постромки, натягивались на висках и шее.