Дышала она тяжело, с перерывами, громко хрипела, хватая синими губами воздух. Временами ее лицо искажалось, рот кривился в страшных гримасах, она поднимала ладони с растопыренными пальцами, будто хотела разодрать себе горло и зачерпнуть туда побольше воздуха. Изо рта высовывался белый язык, в схватке со смертью тело напрягалось, и жилы, как черные постромки, натягивались на висках и шее.
Всхлипывание и плач коленопреклоненных женщин смешивался со стоном умирающей.
Кто-то, словно в лихорадке, твердил молитвы. Кухарка и дети рыдали. Душа каждого потрясена была трагичностью минуты.
В глубине комнаты дрожали тени, точно готовясь поглотить ту жизнь, которая еще теплилась. Одна свеча на столике и другая побольше в головах у старухи разливали тоскливый желтый свет.
Недельская простерлась на своем последнем ложе, как бы повелевая на троне смерти, торжествующая в свою последнюю минуту, а вокруг все стали уже на колени, и припали к полу, умоляя о пощаде.
Седой как лунь старичок подошел к постели, тоже стал на колени, достал из кармана Библию и при свете свечи начал читать псалмы. Голос у него был чистый и звонкий; слова псалмов были похожи на тревожные зарницы, переливчатым и мощным ропотом пролились они над головами:
— «Смилуйся надо мной, господи! Исцели болезни, господи! Возьми печаль мою!
Ты мое утешение в страданиях моих. О, господи! Вырви меня из мук моих…
Да будут премного наказаны грешники, но на верующего в господа да снизойдет милосердие…
Други мои и близкие предо мною встали…
А те, что отошли, бранят, измены чинят, клевещут…»
Звуки, разрастаясь, кругами расходились над молящимися, и было в них веяние великой силы, которая заставляла ниже склоняться головы людей, повергая их в прах вместе со слезами раскаяния.
Все вторили старику; гул монотонных, сбивчивых, прерываемых всхлипыванием голосов вывел Янку из оцепенения. Почувствовав себя еще живой, она упала на колени у самого порога и запекшимися, горячими губами стала шептать молитвы, о которых уже давно забыла и в которых сейчас находила для себя печальную отраду.
— «Омоешь меня, и я стану белее снега…
Не отвращай лица своего от меня, ибо это лишит меня сил…
Покарай тех, кто терзает мою душу, душу слуги твоего…»
Янка с жаром повторяла эти слова, и крупные слезы катились по ее лицу, сливаясь с общим плачем и освобождая сердце от боли воспоминаний. Потом чувствуя, что слезы душат ее, Янка потихоньку встала и вышла.
На улице она встретила Владека. Охваченный тревогой, он спешил домой. Владек хотел было ее спросить о чем-то, но Янка, не взглянув на него, прошла мимо.
Она не чувствовала ничего, кроме смертельной усталости.
Войдя в ярко освещенный костел святой Анны на Краковском Предместье, Янка опустилась на скамью и долго сидела неподвижно. Она смотрела на освещенный алтарь, на толпу коленопреклоненных людей, слышала торжественные звуки органа, пение, видела, что на нее смотрят со стен и алтарей спокойные, счастливые лики святых, но ничего не чувствовала.
— «Покарай тех, кто терзает душу мою. Покарай… покарай…» — машинально повторяла Янка; нет, она не могла молиться, не могла.
Янка пришла домой, крепко заснула, и ее не тревожили больше ни видения, ни галлюцинации.
На второй день Цабинский дал ей большую роль, которая после ухода Мими все еще была не занята. Янка приняла ее равнодушно. С тем же безучастием она пошла на похороны Недельской. Присоединившись к процессии, никем не замеченная, без волнения смотрела она на тысячи могил, на гроб, и из этого состояния ее не могли вывести даже вопли над могилой умершей. Будто что-то оборвалось, пропала способность воспринимать события.
Вечером Янка отправилась на спектакль; одевшись, как всегда, она сидела, бессмысленно уставившись на ряды свечей, на испещренные надписями стены, на хористок перед зеркалами.
Совинская все время крутилась рядом и внимательно присматривалась к ней.
К Янке обращались, та не отвечала; постепенно она впадала в то каталептическое состояние, при котором смотрят, но не видят, живут, но не чувствуют. Где-то в глубине ее сознания маячил образ умирающей Недельской, слышался предсмертный хрип, звучали слова псалмов.
Внезапно Янка вздрогнула; со сцены донесся чей-то голос, мелькнула мысль: «Может быть, это Гжесикевич». Янка встала и пошла.
На сцене она увидела Владека, тот ворковал с Майковской, целуя ее обнаженные плечи.
Янка остановилась в кулисах: необъяснимое чувство холодным острием скользнуло по сердцу, но тут же пропало, вернув ее к действительности.
— Пан Недельский! — позвала Янка.
Владек передернул плечами, по свежевыбритому лицу пробежала тень досады и скуки; он шепнул что-то Меле, та засмеялась и ушла, а Владек не спеша, не скрывая недовольства, подошел к Янке.
— Тебе что-нибудь надо? — спросил он грубо.
— Да.
В приливе отчаяния она хотела сказать ему, что больна и несчастна. Она жаждала услышать хоть одно теплое слово, чувствуя непреодолимую потребность пожаловаться кому-нибудь великодушному, доброму и выплакаться, но этот резкий тон напомнил, сколько она перестрадала из-за этого человека, какой он подлый, и все благие намерения тут же исчезли.
— Будем сегодня играть?
— Будем. В кассе больше ста рублей.
— Попроси и для меня немного.
— Ну вот, опять! Не желаю я быть посмешищем, к тому же сейчас ухожу домой.
Янка посмотрела на него и сказала глухим, беззвучным голосом:
— Проводи меня, я очень плохо себя чувствую.
— У меня нет времени, надо бежать домой — там уже ждут.
— Ах, какой же ты подлый, какой подлый! — прошептала Янка.
Владек отступил, не зная, что изобразить на лице — смех или обиду.
— Ты это говоришь мне… Ты?
Но продолжать он не посмел. Эта девушка с гордым, независимым взглядом всегда внушала ему уважение, и сейчас у него не хватило духа сказать ей что-нибудь резкое.
— Да, я говорю тебе это. Подлый! Наиподлейший из людей! Слышишь? Наиподлейший.
— Яня! — остановил ее Владек: он боялся, что она и не то еще скажет.
— Я запрещаю вам называть меня так, это меня оскорбляет.
— Ты что, с ума сошла? Что это за фокусы? — выдавил Владек со злостью.
— Теперь я вас знаю очень хорошо и всем существом своим презираю.
— Фи! Какую патетическую роль ты себе выбрала. Это что, для дебюта в Варшавском?
Янка ответила ему уничтожающим взглядом и вышла.
Совинская подбежала к ней и стала что-то таинственно шептать, изобразив на лице сострадание.
— Не нервничайте, и не нужно так туго затягиваться.
— Почему?
— Может повредить, это… это… — Остальное Совинская досказала ей на ухо.
Янка покраснела от стыда. Она так старательно скрывала свое положение, а теперь Совинская догадалась обо всем. Ответить Совинской у нее не хватило ни сил, ни времени: нужно было идти на сцену.
Играли «Крестьянскую эмиграцию»,[38] в первом акте Янка вместе с другими хористками изображала толпу.
А вечером в мужской уборной разразилась буря. В антракте перед картиной, которая называлась «Рождественской», Топольский, игравший Бартека Козицу, послал Цабинскому нечто вроде ультиматума, требуя пятьдесят рублей для себя и для Майковской; в противном случае он отказывался играть. Не успел директор ответить, как актер демонстративно, не торопясь, начал разгримировываться.
Цабинский, чуть не плача, торопливо запричитал:
— Двадцать рублей дам. О люди! Люди!
— Пятьдесят дашь — играем дальше, а нет… — И он, отклеив ус, начал стягивать ботфорты.
— Боже мой! Пойми же, в кассе всего сто рублей, едва хватит на расходы.
— Пятьдесят рублей сию же минуту, не то будешь сам кончать спектакль или вернешь публике деньги, — невозмутимо продолжал Топольский, снимая второй ботфорт.
— А я-то воображал, будто ты человек! Подумай, что ты с нами делаешь?
— Видишь, я раздеваюсь.
Антракт затягивался, публика начала волноваться, самые нетерпеливые уже топали ногами.
— Нет, мне легче представить себя в гробу, чем поверить в такое предательство. Ты, лучший друг, ты…
Поменьше болтай, мой дорогой. Ты волен дурачить кого угодно, только не меня.
— Но денег нет, если я сейчас отдам тридцать рублей, нечем будет заплатить труппе! — вопил Цабинский, бегая по уборной.
— Повторяю, мы уходим…
Зал между тем сотрясался от криков и свиста.
— Хорошо, будет тебе пятьдесят рублей, будет, своих же грабишь, только тебе нет до этого дела, тебе нужны деньги, чтобы собрать свою труппу. Получай! Но теперь уж мы квиты!
— О моей труппе не беспокойся, я и тебе оставлю местечко машиниста.
— Скорее ты мне будешь подавать пальто, чем я буду в твоей труппе.