— Однако, не помнишь ли ты историю одного восточного царя, продолжал Перикл, — который, очарованный прелестями своей жены, показал ее обнаженной своему любимцу? Сколько я помню, то этот царь потерял трон, жену и саму жизнь через любимца, который воспламененный прелестью царицы не успокоился до тех пор, пока не овладел ею…
— Совсем другими глазами, — возразил Протагор, — и с другими мыслями, глядит художник на непокрытую красоту, чем стал бы глядеть на нее любимец восточного царя. Художник, видя перед собой роскошно развитые формы, исполнен художественным восторгом, оставляющим мало места для порывов чувственности, а если бы она и оставалась, то он сумеет ее подавить. Что же касается, в частности, старого, всеми любимого Фидия, то разве он мужчина? Нет, это бесполая артистическая душа, имеющая тело и руку только для того, чтобы иметь возможность руководить резцом — это существо, для которого все в мире есть только форма, а не материя.
— Теперь мы знаем мнение Протагора, — сказал Перикл, — выслушаем, что скажет Сократ. Что думаешь ты, Сократ, дозволено ли женщине для удовлетворения великих целей искусства пренебрегать стыдливостью?
— Мне кажется, что это зависит от того, — отвечал Сократ, — стоит ли красота в мире рядом с добром, а, сколько мне кажется, это вопрос, разрешением которого мы уже давно занимались и спор о котором был прерван на празднестве Гиппоникоса.
— Клянусь всеми олимпийскими богами, — смеясь перебила его Аспазия, ты очень обяжешь меня, дорогой Сократ, если и сегодня отложишь разрешение этого вопроса и простишь мне также, если я не понимаю, почему добро должно иметь преимущество перед красотой? Если закон, что все в свете должно быть хорошо, то несомненный закон также и то, что все в свете стремится к красоте и находит в ней цель своего развития. Эти оба закона должны быть врождены человеку и на этом, я полагаю, мы должны сегодня остановиться.
— Конечно! — вскричал Протагор. — Также как каждый человек называет истиной только то, что кажется истиной ему самому, точно также хорошо и прекрасно для каждого только то, что кажется ему таковым. На свете также мало непреложного добра, как и непреложной истины.
Добродушное лицо Сократа приняло насмешливое выражение, и он сказал:
— Ты всегда утверждаешь, о Протагор, что нет непреложной истины, а между тем сам всегда в состоянии дать на все блестящий ответ.
— Высказывать открыто свое мнение, — возразил Протагор, — лучше, чем замкнуться в ложной скромности, не знать ничего и вместе с тем желать все знать лучше, чем другие…
— Я стремлюсь к тому знанию, которым не обладаю, — сказал Сократ, ты же отрицаешь всякую возможность его. Неужели мы должны признать бесплодной работу человеческой мысли?
— Все же это лучше, — возразил Протагор, — чем стараться уничтожить свежесть и гармонию эллинской жизни мелочными взглядами…
— Я теперь понимаю, — сказал сын Софроника, — что существуют люди, которые, весьма мало ценя искусство мыслить, высоко ставят ораторское искусство, так как, если мысли, выражаемые ими, по их собственному сознанию, имеют мало цены, то по крайней мере должны быть облечены в блестящую форму, которая действует на слушателя.
— Существуют и такие, — сказал в свою очередь Протагор, — которые презирают ораторское искусство, потому что думают, будто за их притворной простотой скрывается глубокомыслие, за их непонятным бормотанием мудрость оракула, за их ограниченными вопросами — глубокая работа мысли.
— Мне кажется, лучше заставлять людей думать, — сказал Сократ, вопросами нарушать их спокойствие, чем обрекать их на застой мысли всегда готовыми, хотя, может быть, не соответствующими вопросам, ответами.
— Гораздо лучше ничего не думать, — возразил Протагор, — чем, оставив за собой почву действительности, парить в облаках или теряться в бесконечном, хотя, конечно, существуют на свете такие люди, которые за недостатком божественного творчества обращаются к словам.
— Существуют также и такие, — отвечал Сократ, — которые обращаются к образам потому, что им отказано в ясном и чистом понимании…
— Эти мыслители, — перебил Протагор, — делают добродетель отвратительной тем, что на словах всегда указывают на нее…
— Но еще более удивительны те, — возразил Сократ, — которые совсем оставляют в стороне добродетель и никогда не выходят из круга прекрасного порока.
— До тех пор, пока порок прекрасен, — возразил Протагор, — он лучше, чем принужденное отречение от удовольствий того, кто сеет на поле красоты и удовольствия сорную траву сомнения, потому что сам не призван ни к красоте, ни к удовольствиям.
— Я — таков, — спокойно отвечал Сократ. — Ты же, Протагор, кажешься мне принадлежащим к числу людей, которые желают сделать свободную мысль тем же, что они сами — рабом чувства.
— Я очень сожалею, — вмешался Перикл в речь спорящих, — что вы уклонились от первоначального вопроса и только разгорячили друг друга бесплодными словами.
— Я знаю, что здесь я могу быть только побежден, — сказал Сократ.
После этих слов он спокойно удалился без малейших следов волнения на лице. За ним вскоре ушел и Протагор, предварительно выразив свое неудовольствие словами.
— Оба мудреца, — сказал Перикл Аспазии, — кажутся мне вполне достойными соперниками друг друга. Они борются как искусные бойцы, и трудно сказать, кому из двух будет принадлежать честь победы.
Аспазия только улыбнулась и, когда Перикл оставил ее одну, улыбка все еще мелькала у нее на губах.
Она хорошо знала, что ставило спор обоих людей на такую резкую почву, отчего даже со стороны мягкого и спокойного Сократа в спор примешивалось так много колкого и резкого. Она читала в его сердце также хорошо, как и в сердце блестящего софиста, который не говорил ни одного слова, которое, он знал, не понравилось бы прекрасной милезианке.
Что касается Сократа, то после его спора с Протагором, в душе Аспазии зародилось неудовольствие, которое все усиливалось, почти помимо ее сознания, против человека, стоявшего на стороне свободы мысли и презиравшего рабов чувства, и в ее женской душе невольно явилось желание вредить Сократу, где только возможно.
3
— Это сама красота! — восклицали афиняне, когда Фидий окончил новую Палладу из бронзы, заказанную ему лемносцами и в первый раз открыл ее взглядам своих сограждан.
Восклицания и изумления раздавались во всех Афинах.
Что хотел представить Фидий?
Такой, какою он изобразил богиню в своем новом произведении, ее не представлял себе ни один грек. Она была без шлема и щита; свободно развевались ее распущенные волосы вокруг надменного, но, тем не менее, прелестного лица. Удивителен был овал этого лица, невыразимо нежны все контуры. Казалось, что на щеках ее играет краска; обнаженные руки были образцом красоты.
Насколько согласны были афиняне в восхищении красотой нового создания Фидия, настолько же единодушно утверждали они, что для этой Паллады Аспазия должна была служить моделью художнику, и это утверждение было не совсем ошибочно. Но единственными свидетелями этого были Перикл и Фидий.
Фидий зашел так далеко, что временно согласился, что природа во многих случаях может приблизиться к идеалу, но в Палладе-Аспазии Фидий имел перед глазами не только одну природу: то, что он видел, было соединением мимического искусства и прелести манер, Аспазия придавала естественной материи своей красоты столь же определенную печать, как Фидий своим созданиям из мрамора.
Воспользовавшись тем, что он видел в Аспазии, Фидию удалось представить мудрость в очаровательном, всепобеждающем образе красоты.
Уже Алкаменесу удалось достигнуть нового и чудесного, когда он мог черпать из живого источника красоты Аспазии — Фидий исполнил ту же задачу, но его создание, как создание великого мастера, было несравненно.
Превращенная Фидием в Палладу, Аспазия была Аспазией, но поднятой до чистых сверхчеловеческих вершин, так что она казалась в одно и тоже время идеалом и воплотившейся мечтой благородной души художника.
Когда Сократ увидел это новое произведение, он сказал:
— У этого образа прелестная Аспазия может научиться от Фидия столь же многому, как Фидий научился от прелестной Аспазии.
Странная вещь, что похвалы, которыми осыпали афиняне Фидия по поводу его лемносской Паллады, раздражали и сердили его; он неохотно даже говорил о ней. Он любил это произведение менее может быть потому, что создал его не вполне один, создал как бы с бессознательным неудовольствием, как нечто навязанное ему извне и как будто желал этим созданием отделаться от постороннего очарования, завладевшего им.
Еще молчаливее и серьезнее, чем когда-либо, погрузился Фидий в новые труды и снова сделался самим собой. Он избегал Аспазии, почти не виделся с Периклом и однажды тихо и тайно оставил Афины, чтобы осуществить великие идеи своей души в общем и святом для всех греков месте, у подножия Олимпа.