Страшны стихийные предвестия этих моральных пароксизмов. Конвульсивный ужас бежит и кривляется, оповещая об их наступлении.
Во Франции наступление Великой Революции пробудило панический ужас, спавший в утробе средневековья.
«Нервность населения была так велика, – говорит Тэн, – что достаточно было маленькой девочке встретить вечером около деревни двух незнакомых людей, чтобы целые округа начинали бросать свои жилища и спасаться в леса, унося с собой свои пожитки».17
Это были первые предвестия террора.
Этот ужас не всегда переходит в убийства.
Эпидемия ужаса тысячного года вылилась не в убийства, а в мистицизм.
Страх – это скачок в бессознательное. Если энергии взрыва нет места вверх, он производит разрушение на земле. В то время Франция была полна бродяг и нищих. Разрушение замков еще не начиналось. Но эти босяки и хулиганы уже осмелели от парижских событий. Они были «Черной сотней», наводящей ужас. Они жгли хлеб и вытравляли посевы.
«Центр Франции был потрясен эпидемией, которой дали имя „Великого Страха“. В каждом городе она начиналась одинаковым образом, Вечером начинали циркулировать слухи: говорилось о приближении нескольких тысяч разбойников, вооруженных с ног до головы, которые истребляли всё на своем пути, оставляя за собой только пожары и развалины. Слухи росли, подобно грозовому облаку; самые храбрые бывали захвачены. Прибегал в город человек и рассказывал, что он видел собственными глазами облако пыли, поднятое наступающим войском. Другой слышал, как били в набат в соседнем селении. Сомнений больше не оставалось. Через какой-нибудь час или меньше город будет разграблен.
И рабочие и мещане хватались за оружие: ружья, штыки, пики, топоры, рабочие инструменты – всё отбиралось для вооружения. Являлась импровизированная милиция. Самые смелые уходили из города в поиски, навстречу неприятелю.
Вернутся ли они?
В ожидании женщины прятали драгоценные вещи, трепетали за своих детей… Проходит час… два… Смертельное томление! Наступает ночь, увеличивая ужас. Ходят патрули. На перекрестках горят факелы.
Между тем крестьяне, гонимые ужасом, бегут в город и волокут с собой свои пожитки.
Но вот возвращаются разведчики. Они не нашли ни одного разбойника. Страх уменьшается. Через несколько дней он разрешается всеобщим хохотом.
Овернь, Бурбоне, Лимузен, Форес были один за другим охвачены этой странной паникой. Эпидемия шла с северо-запада на юго-восток. Она отразилась тоже, но с меньшей силой и правильностью, в Дофинэ, в Эльзасе, во Франш-Конте, в Нормандии и в Бретани. В Париже такая паника была в ночь на 17 июля 1789 года, через три дня после взятия Бастилии. Главные моменты развития этой эпидемии – конец июля и начало августа 1789 года»[85].18
* * *
Уже с половины XVIII века во Франции ожидали пришествия Революции, повсеместно, всенародно, безусловно, почти с такой же напряженностью, как человечество ожидало светопреставления в конце десятого века.
Во Франции, как и в России, было больше всего пророков желания – этих «Женщин из Магдалы», ожидающих под раскаленным зноем пустыни пришествия Мессии. Они все измучены и сожжены ожиданием и страстью. Революция сразу сжигает их. Они гибнут в ее пламени, радостные и счастливые. Они ждут ее дуновения, и, когда губы мятежа прикоснутся к их лбу, – им больше нечего делать на земле. Они ждут только одного поцелуя и не переживают страстности первого прикосновения.
* * *
Среди Сивилл Революции есть две фигуры библейского прозрения и пафоса: маркиз Мирабо – отец Великого Мирабо, друг людей, «Ami des hommes», заточавший в тюрьму своих детей19, и Казотт.
Они боялись революции и ненавидели ее и поэтому видели дальше других. Их предчувствие – предчувствие ужаса. Маркиз Мирабо был один из тех, которые наиболее четко видели приближение тучи, хотя и туманно сознавали, какие молнии она несет в себе.
Вся его ненависть к сыну, порывистая и страстная, неожиданно освещаемая ярыми молниями любви и удивления перед его гениальностью, – вся эта ненависть – уже пророчество.
В его письмах есть такие неожиданные прозрения и вспышки, что для его ненависти чувствуются другие, более властные причины, чем скупость и искажение родительского чувства.
У него прорываются иногда такие фразы: «Время людей, подобных моему сыну, приближается гигантскими шагами, потому что в настоящее время нет женщины, которая не носила бы во чреве своем будущего Артевельда или Мазаньелло20».
А иногда он восклицает с дьявольской гордостью: «Уже в течение пятисот лет мир терпит Мирабо, которые никогда не были, как остальные люди. Стерпит он и этого, и сын мой – я ручаюсь за него – не уронит нашего имени».
Старый лев чувствовал, что он породил дракона, дышащего пламенем.
Всё время кажется, что он говорит не о своем сыне, а о наступающей Революции.
В самом преследовании сына, в этом неотступном желании маньяка запереть его в тюрьму «навсегда» чувствуется, что он обращается не к сыну, а к чему-то более грозному, к какой-то стихии, которая поглотит всё, если он не обуздает ее.
Это внезапное прозрение старого режима – яркое, гениальное, от которого приподымаются волосы на голове. Это – Валаам, прорицающий против своей воли среди всеобщей слепоты.
В то время, когда граф д'Артуа (Карл X) протежировал Марата, герцог Орлеанский – Бриссо21, каноники Лаонского собора воспитывали Камиля Демулена22, а Сан-Ва-атский Аббат – Робеспьера, Конде покровительствовал Шамфору23, сестры Короля – Бомарше, m-me де Жанлис – Шодерлос де Лакло24, Кардинал де Тенсен – Мабли, – маркиз Мирабо одиноко стоит со своей неутолимой ненавистью к своему родному сыну.
Казотта23 хочется поставить рядом с маркизом Мирабо, потому что и для него революция была не вожделенным освобождением, а надвигавшимся ужасом.
В годы перед Революцией он почти безвыездно жил в провинции, вдали от Парижа, в глубине своей семьи. Он весь захвачен, заворожен глазами приближающегося чудовища, которое должно поглотить самое дорогое для него на земле – короля и церковь. И он кричит о надвигающейся опасности и борется с ползущей лавиной, ясно зная, что будет раздавлен и уничтожен. Он вызывает духов, он хочет сделать Контрреволюцию при помощи мертвецов. Он посылает своего сына к королю, которого везут из Варенна26, и тому удается спасти дофина, затерявшегося в толпе. Перед праздником Федерации на Марсовом поле27 его сын произносит по его поручению заклятия около Алтаря Отечества, чтобы поставить Марсово поле под особое покровительство ангелов. Сын доносит отцу, что, когда толпа танцевала карманьолу около Тюильри и он произнес заклятие, то руки сами собой опустились и танец расстроился.
* * *
Ла Гарп28, известный историк и член Французской академии, в котором Террор произвел глубокий религиозный кризис и который стал мистиком по выходе из революционной тюрьмы, сохранил рассказ об одном из предсказаний Казотта.
«Это было в начале 1788 года29. Мы были на ужине у одного из наших коллег по Академии Due de Nivernais30, важного вельможи и весьма умного человека. Общество было очень многочисленно и весьма разнообразно. Тут были аристократы, придворные, академики, ученые… Ужин был роскошен, как обыкновенно. За десертом мальвазия придала всеобщему веселью еще тот характер свободной распущенности, при которой не всегда сохраняется подобающий тон. Был именно тот момент, когда всё кажется дозволенным, что может вызвать смех.
Шамфор прочел одну из своих вольных и безбожных сказок, и знатные дамы слушали его и не закрывались веерами.
Потом начался целый поток насмешек над религией. Один цитировал из «Девственницы» Вольтера31, другой припоминал эти «философские» стихи Дидро:
И на кишках последнего попаУдавим последнего короля, 32
которые встретились общими рукоплесканиями.
Третий подымается с полным стаканом вина:
«Да, господа, я так же уверен в том, что Бога нет, как и в том, что Гомер просто старый дурак».
И действительно, он был уверен в том и в другом. И тогда стали говорить о Боге и о Гомере, и собеседники хорошо отделали и того и другого.
Разговор становился более серьезным, и все в восторге говорят о той революции, которую произвел Вольтер и которая одна уже дает ему права на бессмертную славу.
«Он дал тон всему веку и заставил читать себя в передней так же, как и в гостиной».
Один из собутыльников рассказал нам, надрываясь от смеха, что его парикмахер сказал ему, пудря его голову:
«Видите ли, сударь, какой я ни есть несчастный цирюльник, религии у меня не больше, чем у всякого другого».