— Что случилось, того не вернешь. Юность заново не скроишь. В большую беду попал, не ведая зла. А за проступок свой всей честной жизнью платишь. Совесть болит — значит, не заскорузлая у тебя душа.
— Все эти годы замутненным хожу, — благодарно откликнулся Архип. — Казню себя денно и нощно. Сколько раз думал руки на себя наложить. Мол, не место мне в этой жизни, раз такой я, подлостью меченный. Чудится, что весь я на контроле людском и все знают про мерзкие дела и только ждут часа, чтобы закричать: этот! Все годы словно на рентгене. Дети родные ухмылочки пускают, вроде дно души промывают.
— Насчет ребят ты зря, Архипушка. Послушные, совестливые растут и к тебе с полным почтением. Сам будь поласковее. Привечай побольше, а то иногда таким бирюком вызверишься… Свой грех не в церкви тебе отмаливать надо. Возьми да пропиши маршалу, дескать, так и так, как на духу… Сразу полегчает, гибельную грусть развеешь.
С того памятного разговора еще складнее жили они с Анисьей. Душой, поступками помягчал Архип, настороженность спала. Вот только никак не мог взяться за письмо. А тут свалилась на всех война. Старая душевная заноза вроде заросла, помертвела. Да и когда в окопной жизни было вспоминать о той, далеко шагнувшей в историю войне? Когда пришла новая, позвавшая всех на защиту жизни… Когда рядовой Архип Скобелев вновь надел гимнастерку, ту, в которой защищают Родину…
Архип машинально стучит ручником по наковальне, и промороженный металл вызванивает строчки письма, которые вот уже столько лет буравят его седую голову. И все не могут выстроиться в суровую, но такую необходимую для старика исповедь…
* * *
Память водила Степана Ивановича прихотливыми лабиринтами. Ее изумительные всплески вдруг высвечивали сквозные, светлые прогоны, где все любо и мило — детали, краски, — а то нежданно запутывали в мутных тупичках, откуда вышагивали горькие события, антипатичные люди и где все было размыто, оборвано, неприятно. Прошлое давило серыми, тусклыми и зачастую ненужными воспоминаниями.
Но не мог распорядиться маршал, чтобы отогнали призрачные тени, они нахально вплетались в светлую память и теснили самое дорогое, о чем хотелось сейчас вспоминать. Бесцветная тоска заполняла душу, и беспомощная туманная дремота овладевала всем существом старого солдата. Прошлое вплывало не только образами и картинами; оно буйствовало голосами и звуками, гримасничало разными лицами, дразнило буквами приказов и строками когда-то читанных писем. Видения становились такими ясными и такими никчемными, что неподдельное изумление на минуту глушило гнев — ну как удержала память жизненную шелуху? Зачем сохранила ее, чтобы встряхнуть так некстати? Но отмахнуться от прошлого не было сил, видения были настойчивы и неуправляемы.
Опять замельтешили строчки того удивительного письма, которое он получил прошлым летом. Он пробежал его тогда залпом. Внимательно вчитываясь в нервные, дергающиеся строки, пытался зримо представить облик своего несостоявшегося убийцы и неожиданного спасителя, который опрокинулся на него из давно прожитой жизни, вторгся в успокоенную и почитаемую старость, разбередил душу, заставил вернуться в немыслимую даль, оставшуюся бог весть за какими горизонтами. Сейчас, в сумеречном наваждении, маршал вяло подумал: мелькнут эти строки размытым пятном и уйдут в провальную темень, а на смену им поплывут дорогие и близкие картины. Перед глазами четким строем вышагивают малограмотные исповедальные строки:
«…По возрасту мы почти в аккурат, али вы чуть постарше. Чинами и заслугами степеннее меня. Но прописать я вам должен. И большого покаяния просить. Ибо нет мне жизни без вашего простительного слова. Всю душу изгрызла мне горькая вина, особенно после смерти Анисьи. В лодырях никогда не ходил, а сейчас ко всему опустились руки. Выросли ребята, упорхнули, а душевного родства у меня с ними не определилось. С годами прознали про мою юность. Вроде не отрезали от себя, деньги присылают, но, по правде, я для них не существую. Зачумленный какой-то для них. Перед войной нонешней хотел в Москву наведаться, на колени перед вами упасть, повиниться. Но не случилось, а в боях был с первых дней. Орден и медали имею, а ту белую награду давно в омуте утопил.
Когда вернулся с фронта, рассказам моим не поверили. Это что от диверсантов вас вызволял. Выжил я тогда, хоть похоронку домой прислали. Оклемался в госпитале, а мне говорят: «Скобелев, к ордену тебя маршал представил». На деревне смеются — мол, заливай, заливай! А я рад, что хоть чуть заслонил вас.
Мне ведь на земле немного осталось, и непрощеным умирать не хочу. Пропиши ты им, дорогой маршал, сердце от обручей ослабь. Пусть узнают ребята и пусть поверят мне напоследок. После паскудной той ошибки вся жизнь моя на виду. В чести и труде ее прожил и новую власть всегда поддерживал сердечно. Потому как оказалась она моей».
Строки плыли, плыли, но не падали в провальную темень. Маршал мучительно вспоминал — отослали ли прошлым летом его ответ этому бедолаге, прожившему свой нелегкий век с душевной неустроенностью?
Он тогда был удивлен и растроган этим заблудившимся на целые десятилетия письмом-стоном. И явилось оно из таких дальних времен, что он долго разыскивал на израненном своем теле ту давнюю метину, которой попотчевал его в лихой атаке белый солдат.
Вновь вспоминавшиеся дерганые и нервные строки потеснили слабость, нежданно подлили в него новые жизненные соки. Ему гордо и тепло подумалось о неминуемости всего справедливого, пусть растянутого на долгие годы, замутненного чем-то временным и недобрым, о дороге правды, на которую люди приходят так по-разному. Он обрадованно решил, что попросит Петровича еще раз написать письмо сыновьям Скобелева и найдет для них убедительные и такие нужные им слова для правильной ориентации в многотрудной, часто запутанной человеческой судьбе…
* * *
Они уже совсем обвыклись, рассудительный, притерпевшийся к тягучему бытию конюшни Гранат и неуравновешенный, все еще верящий в перемену судьбы, не смирившийся с неволей Гусар. Гранат на правах старожила опекал вспыльчивого соседа. Медленно и трудно он передавал ему нехитрую философию здешней жизни, учил терпению и простенькой дисциплине. Новичка держали в другом режиме, его, еще так остро тосковавшего по воле, чаще пускали на круг, и прогулки Гусара были долгими. Гранат смирялся с лучшим положением Гусара, потому как с первого знакомства усвоил, что их одинаковый статус пенсионеров все равно не может выровнять годы. Видимо, на Гусара люди еще делали ставку. Иначе зачем бы они подводили к нему кобылиц, поощряли его неукротимые порывы к продолжению лошадиного рода?
Случалось, что сосед отсутствовал подолгу. Тогда обморочная тоска охватывала Граната, и щемящее чувство полного одиночества ослабляло волю к жизни, сосущая слабость разливалась по ногам. Потом Гусар возвращался в конюшню, и в застойные ночные часы приходило бодрящее озарение — на Граната наплывали краски забытой травяной жизни… Он втягивал ноздрями сладкий вкус потерянной навсегда воли, игривые ароматы молодых подруг Гусара. Хвастливый тон быстро сходил с жеребца, он щадил самолюбие и уважал преклонные годы Граната. Месяцы, проведенные в этой лошадиной богадельне, подсказывали Гусару, что старости не миновать и ему… Каждый год будет отбирать у него силу, пока не сделается он таким же затворником, как и Гранат.
Тихие ночные часы не были скучны старому постояльцу. Наоборот, живое существо, делившее с ним все тяготы одиночества, становилось Гранату все ближе и симпатичнее. Он помнил, как больно кольнуло Гусара полное невнимание к нему кинолюдей, как подавленно затих он на несколько дней. Этот обидчивый конский характер стал теплее и понятнее Гранату. Ему уже было ясно, что яркая, сценическая жизнь Гусара не иссушила душу жеребца и его лошадиные амбиции не простираются дальше сиюминутных и понятных обид. За время, проведенное рядом, Гусар разучился смотреть свысока на старого и беспомощного Граната — за долгие месяцы томительного безделья он проникся искренним уважением к соседу. Потому быстро постиг сложнейшую науку — уметь понимать других. От такого равенства, от взаимного уважения томительное время летело быстрее и рос интерес к тусклой, невыразительной, продленной людьми жизни.
Выровнялся Тихон, поначалу так неприязненно встретивший Гусара. Его доброе сердце было отходчивым, и теперь человечьей любовью он оделял жеребцов поровну. Такое отношение конюха не вызывало ревности в Гранате. По сути дела, Гусар оказался в худшем положении — никто не приходил к нему и, видимо, никто не вспоминал о нем. Да и беговое зазнайство быстро сменилось в жеребце отзывчивой нежностью к новому конюху. Втроем им стало уютнее и веселее. Образовался теплый, только для них понятный мирок, где Тихон главенствовал шумно и безраздельно. Его монологи стали длиннее, и круг затрагиваемых тем гораздо шире, будто приход Гусара в их компанию принес с собой целый ворох общечеловеческих вопросов, которые Тихону было поручено разрешить с лошадьми.