— Тошно? А нам-то, а твоему отцу, твоей матери не тошно? Не должон ты сумлеваться, сукин ты сын! Закрепляются. Понимаешь: закрепляются… Мне генерал говорил, сам генерал. А сюда не придет он. За Дон не придет!
Трактористке-девушке Митрич строго-настрого приказал молчать об этом случае. А в бригадном стане рассказывал так:
— Подъезжают двое солдат. Спрашиваю у них: «Как там дела?» Отвечают: «О! На Дону такую силищу скопили, что не только немец, а даже все государства пойдут, и то — ни можно». «Ну, говорю, нате вам за такие добрые слова ведро проса. В ступе протолкете — каши наварите». Хорошие ребята! — Но все же добавлял: — Только кое-кто из слабых нутром распустились маленько, отступаючи. Ну, теперь-то все пойдет планово. Главно дело — хлеб им надо.
То ли Митрич в раздумьях сам дошел до той мысли, что Дон будет гибельным рубежом для врага в этой местности, то ли краем уха услышал в частых разговорах с военными, но случилось все именно так — немца здесь через Дон не пустили и начали бить его беспощадно. И до Лисоватого враг действительно не дошел, хотя был в Воронеже. Митрич, казалось, ободрился, повеселел, но без палки уже не мог ходить. Однако палка палкой, а на душе нет того камня, что лежал и давил. К тому же от Николая получил письмо, утешающее, бодрое. А Петр писал: «По легкому ранению определили в госпиталь. Пролежу месяца три, а там отпустят, наверное, домой». Какое уж там у него ранение — молчал, но главное — жив.
Пошли добрые вести одна за другой. Немца погнали обратно. А хлеба требовалось все больше и больше. Все понимали это без слов. Не хватало лошадей — стали запрягать коров колхозников; не хватало семян в колхозе — свозили свое собственное зерно, сберегаемое и хранимое про черный день; не хватало людей — каждый трудился за троих. Митрич, несмотря на преклонный возраст, работал ежедневно. И никаких сомнений у него не возникало. Никаких!
Но вот отгремели орудия. Прозвучала по стране радость победы. Начали приходить домой оставшиеся в живых. Вернулся Иван Степанович, без левой руки, и через неделю принял снова колхоз. Пришел Николай, в чине лейтенанта, с пятью орденами, и сел за руль трактора. Вернулся и Петр, без ступни — на протезе, но тоже занял свое место штурвального на комбайне.
Все налаживалось. А Митрич вдруг, для всех неожиданно, заговорил своим давнишним, довоенным языком. На общем собрании в присутствии нового председателя райисполкома Тачкова он сказал:
— Неправильно! Мы в войну и половины пшеницы яровой не сеяли, а хлеба давали больше. А люцерна! На кой ляд ее? У нас спокон веков проса рожаются да кукуруза, а нам люцерну да яровую пшеницу суют.
— Да вы, дедушка, что: против основы нашей жизни, против планирования идете? Вы уже старый — не понимаете. А если понимаете, о чем говорите, это еще хуже, — убеждал Тачков.
— Я еще не стар: семьдесят седьмой только. Люди до ста живут. Только я говорю: или там вверху не видят, что нельзя сеять то, что не надо? Сколько лет об этом говорю!
— Мало ли что вы захотите, дедушка. Может быть, вы советской власти не захотите.
И Митрич уже кричал всердцах:
— А какая же это советская власть — проса рожаются, а их нам дают сеять столько, что и гулькин нос кашей не намажешь. Сумлеваюсь! Не пойдет так дело. Контроль нужен, слов нет, но чтобы сеять то, что родится.
Старые, старые, давно знакомые речи Митрича!
А новый председатель исполкома уже спрашивал шопотом Ивана Степановича:
— Что это за дед? Что он делал во время войны?
— Обыкновенный колхозник, — отвечал Иван Степанович тоже шепотком. — Делал то же самое — работал.
— Хвостизмом от тебя пахнет, товарищ председатель колхоза.
— «Сумлеваюсь», — возражал, улыбаясь, Иван Степанович, подражая Митричу.
А после собрания мы втроем засиделись в правлении. Иван Степанович говорил председателю райисполкома:
— А подумать хорошенько — Митрич-то и прав. Что важно? Больше получить хлеба и кормов. А это значит — не сеять таких культур, которые дают плохой урожай.
Нечего было возразить против этих слов. И все втроем решали: посеять сорок гектаров проса «сверх плана» за счет «погибшей» люцерны, а озимые увеличить (опять же «сверх плана»), используя картофелище и площадь после уборки чечевицы.
Только Митричу этого было мало. Он главному (главному!) агроному райзо сказал однажды, после лекции о травополье:
— Мы твою структуру не понимаем пока. Сперва хлеб требуется всем и мясо, а потом эта самая, как ее, структура.
— Ты, дед, ставишь вопрос вверх ногами, — горячился агроном.
— Так и надо. Попа если поставишь вверх пятками, тогда только и узнаешь, что он в портках ходит.
А агроном уже ворчал вполголоса:
— Эх-хе-хе! Корявая старина… — и начинал все снова, искренне предполагая, что его не понимают.
И удивительнее всего то, что Митрич продолжал терпеливо слушать. Слушал каждый год по нескольку раз, сомневался и возражал. Возражал всегда.
…Но вот уже и подошло время, когда Митрич не смог нести обычной для него физической работы, — пришла старость. А не работать он не мог — шел в поле и все-таки работал. Иван Степанович все это замечал и думал о том, как облегчить труд Митрича. Наконец он вызвал его к себе и говорит:
— Василий Димитриевич! Бахчу некому охранять. Нужен надежный человек. Может быть, станете… сторожить?
Митрич, в пропотевшей пятнами рубахе, оперся подбородком на палку, посмотрел в пол, подумал. Потом поднял глаза на Ивана Степановича, увидел, что председатель-то тоже совсем седой, прикинул, что Ивану Степановичу уже за пятьдесят пять, и сказал:
— Что ж поделаешь… Бахчу надо воспитывать. Надо. Дело твое — кого поставить.
И стал жить в поле, в шалаше.
Ночами Митрич не спал — ходил по бахче, а если послышится шорох, стрелял из ружья вверх и кричал: «Держи, держи его! Егор! Забегай справа!» Никакого Егора с ним не было: это он так — для острастки.
Ребятишки, конечно, шалили, подползая на животах и откатывая арбуз в овес, и ночные крики Митрича регулярно повторялись. Охранял он добросовестно. Утро он встречал так: дождется восхода солнца, трижды, по привычке, перекрестится на него, умоется родниковой водой и пойдет осматривать бахчу. Крал ли кто, заяц ли обгрыз зеленую дыню, волк ли полакомился спелой дыней — все заметит Митрич. То сорняк вырвет при обходе, то плети поправит, то арбуз перевернет для дозревания. Потом, к вечеру, доложит обо всем Ивану Степановичу: какой урон за ночь и что сделано днем. После утреннего обхода сноха, Мариша, жена Николая, занесет завтрак. Митрич позавтракает и ложится спать на часок-другой.
И вот однажды случилось так. При утреннем обходе бахчи Митрич почувствовал, что ноги как-то отстают от него — сделались тяжелыми, непослушными. За всю свою жизнь Митрич ни разу не болел никакими болезнями, а тут вдруг, ни с того ни с сего, ноги отяжелели. Мариша принесла завтрак, стала у шалаша и смотрит на деда. Он увидел осот в междурядьях и захотел уничтожить, как это делал обычно. Попробовал выдернуть — никак. Еще раз попробовал — не выдернул. Постоял-постоял около сорняка, покачал головой, глянул на восход и вслух спросил сам себя:
— Что же это ты, Василь Митрич Коршунков? А?
Потом обернулся к шалашу, увидел Маришу и пошел к ней. Шел медленно, волоча ноги, зачеркивая носками свой последний путь по полю. Подошел. Сел. Сказал:
— Вышел конь из упряжки — и пустую бочку не везет…
— Что с вами, дедушка?
Он посмотрел Марише в глаза, светло улыбнулся и без какой-либо горечи сказал:
— На днях помру, Мариша. Подводу мне — домой надо.
Дома приказал себя искупать, постелить на кровать чистое белье, надеть смертную рубаху, припасенную покойницей женой, зажечь лампадку. И лег сам, без чужой помощи. Зашли соседки-сверстницы, засветили две свечи и предложили Митричу позвать батюшку.
— Не грешил я — не в чем каяться, — ответил им Митрич. — Бог, он на меня в обиде не будет… И не особо дружно мы с ним жили… а обижаться… ему… не на что.
Он говорил все реже и реже. Лежал, смотрел в потолок и — странно! — изредка улыбался, расправляя брови и чуть поднимая их вверх. Умирал человек и улыбался. Улыбался суровый всю жизнь, обыкновенный человек, не свершивший ни одного героического поступка.
Неожиданно он поманил к себе Николая. Тот подошел.
Медленно заговорил Митрич:
— Коля!.. Хотя ты и партейный, а… может, попа-то ко мне позвать… Грех вспомнил: солдата… ударил… — И Митрич замолк.
Даже если и позвали бы священника, Митрич уже не смог бы ничего ему сказать о своем грехе. Он умер.
В осенний ясный и тихий день проводили Митрича на погост. В числе других шли и мы с Иваном Степановичем. Легкая паутина плыла в воздухе. В чистом светлоголубом небе курлыкали невидимые журавли, парящие в высоте. Ласточки, собираясь к отлету, уселись на телефонные провода, будто и задержались они для того, чтобы проводить Митрича: сидели рядами, как черно-белые живые бусы, и осенним прощальным щебетанием заполняли село.