Однако лишь после его смерти Женя мне поведала, что, пока дядя Сюня делал лагерную карьеру, немцы в Бабьем Яре расстреляли его отца, мать, жену и маленькую дочку, — папа говорил, что очень на меня была похожа, с грустной гордостью прибавила Женя, и я с пониманием потупился, словно это сходство было какой-то особенной личной ее трагедией. Принцип “не драматизировать, жизнь слишком ужасна” дался ему, оказывается, далеко не сразу: после лагеря в каком-то вологодском захолустье он был близок к самоубийству, когда ниспосланная ему судьбой статная русская красавица что-то разглядела в раздавленном жизнью еврейском очкарике. А отправившись за ним в пожизненную ссылку в деревню Лапино на таежную речку Бирюсу, она спасла его и от голодной смерти: завела огород, развела картошку, перебирая которую в подполе под песню “На радость нам живет товарищ Сталин” дядя Сюня и встретил радостное известие о кончине отца народов (в этом месте папина улыбка делалась принужденной: ему казалось, что это не по-джентльменски — открыто радоваться смерти хотя бы и тирана из тиранов: мы не должны им уподобляться).
Даже завидно было, до чего весело им жилось в этом Лапине! Ходили в гости в соседнюю деревню Долгий Мост к какому-то манящему Маркману, хоть это было и небезопасно: всегда могли пришить антисоветский заговор, — но так даже интереснее! Дядя Сюня, посмеиваясь, рассказывал, как к одному ссыльному немцу, не желавшему подписываться на облигации внутреннего займа, распространители явились домой, вломили ему колотушек — он и подписался в патриотическом порыве. Тетя Клава с невинным видом рассказывала, как двухгодовалая Женя выходила на улицу, стаскивала трусики (“Мама!!!” — отчаянно кричала Женя и пулей вылетала из комнаты) и в таком виде брела по деревенской пыли. Я, с горящей физиономией, тоже пытался смеяться снисходительно, как взрослый, но после этого мы встречались с Женей взглядами, словно с Танькой после тарантаса, — как будто между нами возникло что-то такое, чего на самом деле нет и быть не может.
Зато в тот день я впервые заметил, чтбо на ней надето — розовая юбка, каким-то чудом стоящая в виде колокола, и папа почтительно дул на нее, испытывая на прочность, а Женя сквозь невольный смех негодующе кричала: “Ну дядя Мотя!..” — папу звали Матвеем Соломоновичем. И мне было ужасно завидно, что я-то никогда на такое не решусь…
А в день отъезда хладеющий ветер сорвал с дяди Сюни соломенную шляпу и забросил ее точно под колесо троллейбуса, за что тетя Клава от всего сердца назвала дядю Сюню чертом. И в груди у меня снова заныло от тоскливого предчувствия, что я-то от Жени никогда не услышу ничего хотя бы вполовину столь же нежного. Она и впрямь на прощание лишь загадала мне загадку: “А, И, Бэ сидели на трубе, — подчеркнув голосом, что сидели именно трое. — А уехал за границу, Бэ простыл и лег в больницу — кто остался на трубе?” — “И”, — взывая к ее сердцу, сказал я. “Нет, — показала она мне самый кончик хитренького розового язычка. — А уехал за границу, Бэ простыл, И лег в больницу. Значит, остался Бэ. Простыл, но все-таки остался”.
Ну обнимитесь, обнимитесь, потормошила нас тетя Клава, но мы гордо пропустили эту пошлость мимо ушей. Мы были выше этого.
“Почему все всегда кончается так быстро?” — огорченно обратилась Женя к дяде Сюне, и он легко пожал плечами: “Почему, почему… Почему я должен был родиться в этой несчастной стране и пятнадцать лет просидеть в тюрьме?..”
Как это “несчастной”?.. Я и эти слова поспешно пропустил мимо ушей, чтобы не испортить грезу “мы победители, нам море по колено”.
Ба, заслушавшись былых победных фанфар, я даже упустил из виду дяди Сюнин инфаркт, из-за которого он на каждую ступеньку их разворачивающейся в марше лестницы должен был подниматься отдельно. При том, что я, гордясь собой, деликатно, но требовательно напоминал ему еще и на каждой площадке: “Давайте-ка постоим”. По-моему, это его трогало. Хотя, если всерьез, я считал эти предостережения чистой игрой — чтобы наше торжество не казалось слишком уж безоблачным.
Ты где-то в небе, в необъятном небе, самозабвенно распевал мой чудный внутренний голос, и я сквозь заплаканный иллюминатор дирижабля собственными глазами убеждался, что наш леспромхоз нисколько не хуже Жениного Лапина и даже Долгого Моста. Одни только пупырчатые пространства солнечных пеньков могли покрыть двадцать Бельгий и полторы Франции! В сиянии грез наша лесопилка пела и стонала от счастья, и я заныривал в книги уже по-новому: не просто упивался волшебным дурманом, но еще и выгребал в какой-то приоткрывшийся мне мир, коего я хотел сделаться достойным. Не наслаждение, но предвкушение — вот вершина человеческого счастья!
Спешить было некуда — впереди простиралась вечность, и можно было после школы брякнуться набок и с любого места отправиться с неунывающим тощим Уленшпигелем и потешным пузатым Ламме бродить по дорогам милой Фландрии и барабанного Брабанта, упиваясь сладкой музыкой нездешних имен — Дамме, Брюгге, Гент, Антверпен… Вальядолид, Эстремадура…
Это было офигенно — шататься по свету, славить все доброе и прекрасное, а над глупостью хохотать до упаду. Не избегая при случае навернуть петушьих гребешков, телячьих желез, бычьих хвостов, утопающих в соусах и подливах с луком, перцем, гвоздикой , мускатом (никогда не нюхивал!)… А каплуны, а пулярки! .. А бекасы, а жаворонки!.. А ландграфы и маркграфы, а Эгмонт и Горн! А рейнвейн и глинтвейн! А лувенское, бургонское, андалусское, орлеанское! А мальвазия! А флорины, патары и лиары, ландскнехты и рейтары! А фальконеты, аркебузы, мортиры, кулеврины, серпантины! Нет ничего аппетитнее слов!
А можно и подзадержаться у какой-нибудь добросердечной вдовушки, пока верная, кроткая Неле с грустью вглядывается в даль, тоскуя о своем беспутном возлюбленном. Это ничего — то любовь, а то забава, одно другому не помеха. Да, на свете вроде бы попадается не только достойная смеха глупость, но еще и муки, ужасы, кровь, слезы, костры, виселицы. И все-таки… Все-таки пытки, казни — это несерьезно, это так — чтоб было чем поднять и объединить благородных храбрецов, чтобы их (наша!) победа просияла еще ослепительнее!
Хотя… Хотя посиживать в каком-то киевском уголке, как дядя Сюня, мудро посмеиваться, все понимать, ко всему снисходить, ничего особенно хорошего не ждать от мира, но и не делать из этого трагедии, — это не менее круто. Или… Или наоборот — служить миру несгибаемым примером несгибаемого достоинства, как папа, — в ожидании, что теплящаяся где-то под гнетом народная совесть когда-нибудь все-таки прорвется наружу. В почечном санатории папу однажды поселили с каким-то маленьким начальником, и если папе случалось возвращаться, когда тот спал, папа, разумеется, пробирался к своей постели на цыпочках, не зажигая света. Тогда как сосед в подобных случаях и свет зажигал, и топал как хотел. И что же? Не прошло и двух недель, как сосед вдруг однажды улегся потихоньку, не зажигая света! Даже жалко, что папе было уже пора уезжать, чтобы и дальше служить примером в нашем леспромхозе.
Да собственно говоря, не все ли равно, где служить примером — в столице или каком-нибудь медвежьем углу, ведь это тоже красиво звучит: медвежий угол. А видит тебя примерно столько же народу, что здесь, что там.
И вдруг в подвернувшейся “Правде” я увидел фотографию киевского стадиона, который, беломраморный, был виден из Жениного окна, — на снимке он был серый, блеклый, смазанный, но тот же самый! Пропечатанный на всю страну от Москвы до самых до окраин! И я до боли в кончиках пальцев ощутил, что нет, далеко не все равно, где служить примером, мир до ужаса не одинаков — в нем есть равнины, на которых человека не видно уже с трех километров, есть леса, где еще что-то можно разглядеть разве что с десяти шагов, есть расщелины, в которые вообще никто никогда на заглядывает, — и есть вершины, которые видны со всех концов земли. Вот Женин стадион сейчас видят повсюду от тайги до британских морей — ведь и там наверняка хоть немножко да читают советские газеты; а вот мою лесопилку никто, кроме нас, никогда не увидит…
Не скажу, что я уже тогда понял, что бывают вещи частные и преходящие, а бывают всеобщие и бессмертные, живущие в преданиях, в наследуемых грезах, но я ощутил совершенно новый, еще не испробованный мертвенный холод в груди, которого не испытывал даже под сомкнувшимися над моей головой крутящимися бревнами, по которым я пытался перебежать на другой берег, — это был страх ничтожности, ибо лишь бессмертное не бывает ничтожным. И лишь грезы бывают бессмертными.