Мать идет за нами. То и дело ловит младшенькую Додонову: Елю-разбойницу. Вовремя не схвати — стукнет проходящего мальчугана, кинет камнем в собаку, примется дразнить взрослых, высовывая язык. Всякий раз норовит подраться с моей мамой, но мама шутливо вскрикивает: «Ой, больно! Ой, свалишь!» — и девчонка, довольно рассияв, отвернется от нее и вышагивает степенно, пока не появится поблизости человек ли, кошка или воробей. На изгороди, стайки, столбы Еля тоже почему-то сердита; что под руки попадет, тем и лупит по ним. Но она и не распускает нюни, когда ее стукнут или сама ударится и поцарапается. Катя бойкая, но не задира. День-деньской она поет и пляшет. Как не надоест? Позавчера заставила Феклу сшить юбку до пят из атласной кофты, сизой от старости. Брови у Кати черные, сабельные, глаза карие. В длинной юбке она похожа на цыганочку. Сейчас она идет скользящим шагом, дернись большим и указательным пальцами за мочки. Наверно, представляет себя цыганкой с серьгами в ушах.
Народу у магазина немного. Кучками старухи. Большинство людей уходит сразу: скажут очередному, какой у него будет номер, — и домой.
С полночи у высоченной завалинки магазина начнется чумованье, как говорит Додонов. Люди будут выстраиваться по номерам, цепляться друг за друга. Пересчитываться. Разбегаться при появлении участкового и осодмильцев — такой шум от улепетывающих ног, будто гурты овец ломятся в темноту. Стекаться мало-помалу из-за бараков, опять выстраиваться в одну нитку, пересчитываться, галдеть, препираясь с опоздавшими, разбегаться и снова сходиться. К восходу солнца «восьмеряющая», по грустной насмешке Додонова, очередь сильно убудет: мальчики вдоль завалинки, старики, ну и всех других по щепотке. Сотые, даже тысячные стали первыми, двадцатыми, в крайнем случае — пятидесятыми. Кого-то скоро сменят (счастливчики!), остальным маяться да маяться. До половины восьмого очередь сильно вытянется — прихлынут женщины, мальчишки, девчонки. Перед открытием понайдут дядьки, парни, позатиснутся на крыльцо, отжимая к стене тех, кто выстоял ночь, собьются в толпу, разбухающую от ступенек и сеней магазина до крупноблочной уборной. Очередные возмущаются, протестуют, совестят.
Три ночи кряду выстояли мы с мамой возле магазина... Раз мы не выкупили хлеб потому, что милиционеры, наводя порядок, перевернули почему-то очередь: те, что стояли в хвосте, были возведены на крыльцо, мы были первыми — стали последними. В другой раз мама бросила очередь: испугалась, что меня затопчут. Может, и затоптали бы, она еле-еле выбралась со мной из толпы, плакала, вскрикивала: «Паразиты, пустите!» В третий раз она отдала наш номер стрелочнику (у него был пристегнут к поясу жестяной рожок), и он отоварил додоновские карточки.
После две пятидневки выкупал хлеб Петро, потому что работал с четырех и в ночь. Он жалел и щадил нас.
На станции Золотая Сопка,, где отец, еще до переезда в Ершовку, работал на железной дороге, мать торговала в вагоне-лавке, поэтому ее взяли на ускоренные курсы продавцов для коммерческих магазинов. В августе ей присвоили звание продавца-хлебореза и определили в магазин на базаре. Здание было белое, с оцинкованной крышей, стояло на верхнем бугре холма. На соседнем бугре голубел шатер карусели. Вниз от магазина и карусели скатывались по косогорам китайские ряды. Ниже китайских рядов обычно теснились ямские возы, и вдоль них, по другую сторону коновязей, шел торг скотиной, птицей, собаками, лесным зверем.
Интерес к базару перекрыл мои прежние пристрастия.
Собираясь на смену — он работал горновым на домне, — Кукурузин, отец Кости, наказал ему купить на базаре крепкой еленинской махорки. Костя позвал меня с собой, и мы пошли мимо клуба железнодорожников, где трубили духовики, разучивая «Мурку», мимо детского сада, за изгородью которого блестел черным лаком педальный автомобиль.
Костя шел с ведром; в ведре на фанерной пластине перекатывались граненый стакан и эмалированная кружка. В бараке я спросил у Кости, зачем он берет ведро, кружку и стакан. Костя промолчал.
Перебежав трамвайные линии и шоссе, мы спустились к роднику. Тропинка виляла среди паслена; над розоватыми звездочками его цветов шныряли медноколечные шмели; они сердились, гудели, петляли. Я сунулся в ведро за кружкой и тут же подскочил и вывернул руку, ища в локте жало, оставленное шмелем. Жала не было: меня «куснуло» ведро, накаленное злым солнцем. Мне стало стыдно перед Костей за мою бестолковость. Но он не думал смеяться надо мной, ласково улыбался. Какие у него белые зубы!
Над родником была опрокинута железобетонная труба. Родник наполнял ее до половины и падал в боковой пролом широко, гладко.
Мы с Костей свесились в горловину трубы, замерли, осененные прохладой. Снизу призрачно таращились наши довольные рожицы, и было видно сквозь их стеклянность, как ключи постреливают из своих раструбистых дул кремневыми песчинками.
Мы всласть напились и смочили головы. Костя нес ведро, налитое всклень, я — кружку и стакан.
Мы еще не поднялись до первых базарных холмов, как нас остановили точильщики, тащившие на плече деревянные станки с каменными дисками.
Точильщики пили воду, приохивая. Маслянисто-темную кожу на их долгих шеях волновали кадыки. Заметно было, что точильщики притомились на зное и торопятся куда-то, где их ждут для вострения ножей, точки топоров, разводки полотна пил. Они хотели заплатить Косте по пятаку за стакан, но вспомнили, как чиста водичка, студена, и заплатили по гривеннику.
Пока точильщики пили да доставали серебро, нас окружили башкиры в подвязанных лыком калошах, девушки, с которых ветер сметал цементную порошу, крестьянки в ржавых зипунах. Все они пили помногу, с передышкой — хватались за зубы и ворчали, когда Костя обмывал края стакана из кружки.
Сколько мы ни бегали на родник, ни разу не донесли воду до базара: покупали нарасхват.
Я надумал слетать в барак за другим ведром. Но Костя почему-то так зыркнул на меня, что я застыдился, словно сподхалимничал перед ним. Едва он сказал, что мы что-то больно-то расторговались, я возмутился: до вечера далеко. Он не стал спорить, принадел пустое ведро себе на голову и, держась за дужку, подался на базар по холмной дороге. Его брюки были перекошены в поясе — оттягивал карман, набитый мелочью. Перед тем я мечтал, что мы наторгуем два кармана монеток, и я попрошу, чтобы Костя отсыпал мне хотя бы горсть, и вот он, не знаю почему, расхотел продавать воду и, наверно, не отделит денег, если и попрошу. Я подумал, что всякий совестливый мальчишка сам бы догадался отсыпать своему дружку горсть монет. И так как он не оглядывался и, казалось, дразнил меня, время от времени шуруя пятерней в кармане, я швырнул в него никелированным шариком, и шарик громко стукнулся о днище ведра. Костя обернулся;
— Сдурел, что ль?
— А что ты?
— Ничего.
— Нет, чего...
— Заводной ты, Серега.
— А ты жадный.
— Это еще так-сяк. Я — нехристь.
— Что?
— Дедушка Пыхто.
Мы остановились. Песочно шурша, поскребывая бумажками, приближался табун метели. Он пыхнул в нас горячим дыханием, и мы поджались, прищурились, задеваемые гривами бурой пыли.
Навстречу нам, детски вкрадчиво ступая, шла китаянка в крохотных туфельках. Она прянула с дороги, и все-таки метель задела ее. Она зашаталась и упала. Костя поднял китаянку. Она кланялась, что-то говоря кукольным голосом.
Махоркой торговал старик. Дым козьей ножки притуманивал его усы. Костя спросил, еленинская ли. Старик кивнул. Костя не поверил. Тот подал ему замусоленную цигарку: «Курни». Костя курнул и захлебнулся. Старик корил его «за сумление».
Спустили мешочек с махоркой в ведро. Пошли к китайским рядам.
Нас догнал бородач в тельняшке, кожаных брюках, босой. Он только что вертелся за спиной старика с махоркой, примеряясь к нам взглядом. Из кожаной фуражки, которую он держал перед собой, выглядывал щенок.
— Огольцы, купите волчонка.
— Ищи, дядя, простачков.
— Думаешь, — кутенок?
— Шакал.
— За глупые намеки я в чучело превращаю человека.
— Отвяжись, дядя.
— Думаешь, у кутенка тупая морда и загнутые уши — не волк? Чистопородный. На махру вон, в ведре, обменяю.
— Завтра летом в эту пору.
— Не поддашься на мен — весь базар взбулгачу. Сейчас закричу: «Жулик! Мешочек спер с махрой!» Сбежится масса. Так посадим на задницу, что внутренности оборвутся.
— Попробуй. Мы сильней заорем. И тебе наподдадут, не нам. Тебя любой сразу определит, что ты за фрукт.
Бородач отстал. Но я испугался и запросился домой, в барак. Костя удивился:
— Неужели ты перетрусил? Чепуховый случай — похлеще встречал вымогателей. Он с нашего участка, конвоир. По фамилии Харисов. Темный человек.
Ласково, снизу вверх, Костя чиркнул меня по затылку. Дескать, не журись, я с тобой.