Лучше уж голод или моровая язва. Господь скорей помилует, чем люди.
Господь послал моровую язву. От нее сразу погибло семьдесят тысяч человек.
Ангела, поражавшего народ в Иерусалиме, увидал Давид и сказал Богу: «Вот, я согрешил, я поступил беззаконно: а эти овцы что сделали? Пусть будет, молю Тебя, рука Твоя на мне и на доме отца моего».
Дрогнуло сердце Давидово. Как некогда Авраам не задумался принести в жертву сына, так Давид предлагает себя – хотя, конечно, мог ранее выбрать тот род кары, который не задел бы народа.
Бог сжалился и над народом, и над Давидом. Остановил Ангела смерти «у гумна Орны Иевусеянина».
* * *
Жизнь идет к концу. Давид старится, холодеет. А как любит живое, теплое! Никакие одежды уж не согревают. Тогда отыскали для него прекрасную отроковицу. Это уже не жена, не любовница. Ависага-сунамитянка – нежное пламя бытия. Отходя «путем всей земли», завещая сыну царство и мужество («крепись и будь мужем»), приникал Давид к последнему очарованию земли. Ависага ухаживала за ним, спала на его груди, юностию своею согревала его. «Но царь не познал ее».
Он царствовал сорок лет. Семь в Хевроне, тридцать три в Иерусалиме. Наследнику своему Соломону оставлял прочное царство с крепостью Сионом. Но храма Иегове не было дано ему построить.
«Странник я у Тебя, пришлец, как и все отцы мои».
Соломон не был уже странником, храм построил.
Давид прожил семьдесят лет.
Ill
Пробудись, слава моя; пробудись, псалтирь и гусли; пробужу я утреннюю зарю.
Псалом 57
Воззри на страдание мое и скорбь мою и прости все прегрешения мои.
Псалом 25
Сила моя! Тебе воспою; ибо Ты Бог, защита моя, милующий меня.
Псалом 58
Время течет, время проходит: Саул, Давид, Соломон.
Вот, помазал Саула Самуил, излил елей рога, дал ему Господь «другое сердце» – и оно не удержалось. Поддалось бесам. «Из глубины воззвах к Тебе» – и Саул взывал, рыдал на путях жизни. («Твой ли это голос, сын мой Давид?») Но будто проклятие над ним. И вновь, снова гонит он того, преследует, о котором уже знает, что он – Божий, ему венец, царство. Как отчаянный игрок, ставит и ставит. Чувствует, что проигрывает – удержаться нельзя: вихрь несет, в тоске, мраке. Первобытно все в Сауле, целина, никаким плугом не оранная. Слепая сила, как у Самсона. Копье его свистит, не убивает: ни Давида, ни Ионафана. А искра сердца (к Богу) как бы недостаточна: не прерывает тучи, все над ним, в нем бушующей. Не прорваться вверх. Но спуститься в преисподнюю. Не напрасно он в пустыне, у колдуньи, ночью, в темноте, муке: занесли бесы вовсе вдаль.
И могильный призрак Самуила, потревоженная тень в Эндорре! «Завтра ты и сыновья твои будете со мною» – завтра бои с филистимлянами; погибает Саул с Ионафаном. Плачьте, дщери израильские.
И Давид пел и плакал. Как же не оплакать Саула?
Все это было при Давиде. А вот что после: премудрый Соломон, «возлюбленный» Богом, наследник царства. У Саула отымается, Соломону само идет в руки. Саул неудачник, Соломон удачник. Слава, почет, богатство. И сколько даров излито! Правитель и судья, поэт, философ, собиратель и строитель – все хорошо, все благополучно. Но… все «суета сует». А что ни взять во дворце или храме – золотое. Херувим, пальмы и распустившиеся цветы, цепь и внутренность храма – все из золота. Во дворце трон слоновой кости обложен чистым золотом. И сосуды для питья золотые: серебро ни во что не считается.
Сколько всего! И для чего все это? Значит, для чего-то нужно. «Сорок тысяч стойл для коней колесничных и двенадцать тысяч всадников», «семьдесят тысяч носящих тяжести и восемьдесят тысяч каменотесов в горах».
Жен – только главных: семьсот. Наложниц триста. Но: «Все произошло из праха и все обратится в прах».
«Кто знает, дух сынов человеческих восходит ли кверху и дух скотов сходит ли вниз, в землю».
Вот она, мудрость Соломона! С нею тяжко восседает он на троне из слоновой кости, как златой кумир, – старый и уже усталый даже и тогда, когда не стар.
Между Саулом и Соломоном Давид. Одному – странный враг, другому – отец. Этот не стар, даже когда отходит «путем всей земли» (телом холодеет, но завет сыну: «Крепись и будь мужем»). Не напрасно изобразил его Мике ль-Анджело юношей.
Его Давид, разумеется, только еще певец, Орфей, воин и победитель Голиафа. Давида борений, падений и прегрешений, как и Давида стенаний о грехах, выразил уж не мрамор, но псалмы и узор жизни.
Но и здесь он всегда молод. Он не может быть стар потому, что всегда раскален. Он не прозябал – пылал. И когда побеждал, и когда грешил. Когда каялся и когда, низвергнутый, брел под семеевой бранью в изгнание. И когда юродствовал, и когда скакал пред Господом, и когда притворялся безумным. И когда плакал, прощаясь с Ионафаном, и когда рыдал по Авессалому, и когда любил Вирсавию. Священный ветер Ветхого Завета, сквозь чащи мчащийся к райским рощам. Он один в его время чувствовал новый мир. «Ты любишь ненавидящих тебя и ненавидишь любящих тебя», – с яростью упрекает его ветхозаветный Иоав.
И да, и нет. Необычны его чувства. Не то, чтобы он всегда ненавидел любящих. Но не всегда ненавидел врагов. «Кроткие наследуют землю». «Близок Господь к сокрушенным в сердце и смиренных духом он спасает». Кто первый разбил «око за око и зуб за зуб»? Царь Иудейский Давид.
«Исповедаюсь в преступлениях моих пред Господом» – никогда Давид не будни и не повседневность. Не спускал он глаз с Солнца Мира ни тогда, когда бедствовал в пещере Адулламской, ни на «скалах горных коз», – нигде вообще в земном своем странствии. Бог был и во взоре его, и в сердце. Был, когда он делал доброе. Когда же делал злое, тоже не мог от Него оторваться, хотя и бывал ослеплен: тем острее стенание. Не мог безысходно спускаться в отчаяние, богоотступничество, как Саул (Давида Бог любил, Саула нет – вот это тайна). Не мог и, как Соломон, впадать в оцепенение роскоши, наслаждений, славы. Не видишь Давида в дремоте.
В страшной силе жизни, жадности к ней путь его все же к Царствию Божию. Оттого он противоречив, пестр, с лепите лен. Но и вечно юн. Давид преобразует, дает лик человека вообще, Адама, трепещущего мощью и рожденного во грехе, с вечной тоской по безгрешности.
«Благослови, душе моя, Господа, и вся внутренняя моя имя святое Его» – войдешь в храм, голос Давида раздается тотчас, будто и не было трех тысяч лет.
«На всяком месте Владычества Его благослови, душе моя, Господа».
Алексей Божий человек
I
Евфимий был знатный римлянин, полный и благодушный. Жил широко в великолепном доме у подножия Авентина. Любил гулять в своих садах, где кипарисы окаймляли Тибр, беседовать с философами, в жару сидеть под портиком и слушать флейту, запивая ледяной водой щербет. Все делалось вокруг легко и просто: кто-то подавал ему сандалии, застегивал одежду, накрывал на стол. И сами появлялись вина.
Тридцать лет правила домом его жена, белая, красивая и добрая, такая же дородная, почтенная, как муж. Сотни рабов прислуживали ей. С ними обращались хорошо. И им завидовали рабы других господ.
Каждый день Евфимий выставлял несколько столов для бедных – вдов, странников, детей, убогих. Правда, было это вблизи кухни и далеко от жилых покоев. Иногда он, улыбаясь, важно и приветливо проходил мимо обедающих, и те славили его. В другие дни, когда они слишком шумели, а он хотел читать возвышенное или поэтическое, то удалялся в сад, к Тибру, где у него был выстроен небольшой домик. Здесь шумел вечным, милым шумом Тибр. Евфимий безраздельно отдыхал за чтением от своей роскошной жизни.
Он полагал, что просвещение – вещь величайшая. И к его сыну Алексею приходили ежедневно риторы, грамматики, философы. Диакон Петр из церкви св. Пуденцианы, огромный и лохмато-добродушный, обучал его катехизису.
Алексей не был красив, как мать, и крупен, как отец. Казался даже слабоват. Не совсем правильная голова с огромно-выдававшимся затылком. Глаза шире расставлены, чем надо, серые, с тонкими веками, иногда некрасивые, иногда вдруг заливались светом и воодушевлением. А улыбался он застенчиво. К философии и священной вере имел крайнее влечение. Особенно был им доволен высохший, как обезьянка, грек философ Хариакис и диакон Петр.
– Не утомляй себя, – говорил отец. – Жизнь длинна. Посмотри на меня. Мне пятьдесят, а я молод, потому что никогда не признавал излишеств. Во всем мера. В этом мудрость и залог здоровья, силы, счастья.
Алексей слушал почтительно. Не возражал и занимался своим делом с твердостью, восхищавшей Хариакиса.
– Ах, – говорил тот, дыша чесноком, – что за мальчик! Родился философом. Если бы не дурак Петр… но что смыслит этот невежда?
Хариакис с высоты своего рваного плаща и греческого нищенства не выносил римлян.
– Юноша, – обращался он к Алексею, – в тебе пламя божественного Плотина! У тебя затылок философа. Но увы, тебе надлежит жить, прости меня, в этом мерзейшем городе, рядом с которым наша Беотия или Коринф[1] – столицы. Многого я от тебя ожидаю, но запомни: мир дряхл и, Рим твой, хоть и груб, но стар и развращен, клянусь лучшей луковицей моего прежнего огорода в Пиргосе! Натащил себе богатств со всего света, сел на них, икает, пьянствует и думает: я лучше всех. А вот я, Аристид Хариакис, поклоняющийся Плотину, я, кого вчера рабы Рутилия Фигула чуть не избили за то, что я нечаянно задел плащом, проходя, их господина, я кричу: довольно, суд идет! Довольно преступлений и насилий, жадности, богатства, зверств. Так сказано и в вашей христианской книге[2], где пророчество о городе. Прибавлено, что это Вавилон. А я тебе говорю: Рим! Ах, что за люди! Что за жизнь!