IV
Хозяин судна, на котором Алексей из Остии отплыл в Малую Азию, рыжебородый купец в кольцах, завитой и нарумяненный, хорошо расторговался и был весел. Целый день пил вино, хохотал, икал, спускался в трюм – любил собственноручно хлестать прикованных к веслам гребцов. Потом запирался у себя в каюте с новокупленной наложницей. Матросы тоже были полупьяны. Не стесняясь, предавались грубому бесчинству.
Алексей безвыходно сидел на носу, на груде старых мешков. От них пахло еще пшеницей. Кипели белым дымом брызги, пена, и хлестали волны. Солнце радугой в них иногда вспыхивало. На губах соль и влага, в груди свежесть. Позади – корабль, мачты со вздутыми парусами, хозяин, матросы, волнистая, зеленовато-бело-пятнистая струя и в голубом тумане берега Италии. Рим, дом на Авентине. Впереди – бесконечные хохолки волн да неведомая земля.
Шли благополучно. Одному гребцу за грубость отрубили ухо, другого с пьяных глаз выбросили в море – проходила стайка акул, и любопытно было поглядеть, как они полакомятся. Раб просто утонул! Хозяин, протрезвившись, пришел в ужас: этот негр с серьгой в ухе стоил дорого. Он рвал рыжую бороду, дико ругался и грозил гневом Божиим.
В прозрачных, сиреневых сумерках вошли в гавань большого города.
Алексей рад был уйти с корабля – но и вокруг все было чуждо. Раздавался говор на гортанных, непонятных языках. Во мгле мелькали белые чалмы, тюрбаны, пестрые халаты вперемежку с римскими солдатами и моряками, колонистами. Он долго бродил в закоулках, шумных и распутных вблизи порта, молчаливо сонных выше, по горе. И все всходил и, наконец, достиг заброшенных каменоломен. Внизу виднелись огни города, за ними – темнота моря. Алексей примостился у камней. Так началась первая его ночь на чужбине.
Лежать было не мягко, все же он спокойней спал здесь, чем отец, мать и жена на родине.
Евфимий ничего не понимал. Исчезнуть так, в день свадьбы, не поговорив даже с отцом… Но для чего тогда венчаться? Откуда эти крайности? Точно нельзя быть добрым верующим и иметь жену? Все это мучило и огорчало. Чтоб развлечься, он старался больше играть в шахматы с наемным мудрецом в домике у Тибра. Да, но это бросает тень на самый дом… Евфимий был просто расстроен и ударил даже раз раба, не с той стороны поднесшего ему щербет. Мудрец было поежился, но тотчас принял вид веселый, пошутил над киликийцем: как неловок!
Аглая похудела от волнений. Тоже мало понимала, но по-матерински и по-женски больше плакала, страдала, что не видит сына, не для кого хранить добро, хозяйничать и наводить порядки.
Евлалия же замолчала. Она прямо объяснила, с первых слов, в чем дело.
– Алексей святой. Я это давно знала. Будем ждать. Что Бог пошлет.
И как вдова, надела траур и осталась в доме Авентинском. Стала лишь бледнее, строже, много шила. Ямочка под шеей сделалась поглубже, но ходила она так же прямо, твердо и такая же была прохладная и чистая – будто вновь уснула в ней Психея, чуть разбуженная.
Алексей же обратился в нищего у храма Пресвятой Девы в городе греческих и римских колонистов побережья Малой Азии. Храм стоял выше города, недалеко от каменоломен, где он ночевал впервые. Солнце заливало все здесь легким, трепетно-прозрачным светом. Ослепительно сияли в нем дороги. Слева море смутной и дышащей синевы, с белой россыпью узеньких парусов, внизу плоские кровли домов с кактусами, пальмами и кипарисами, несколькими базиликами и уцелевшим римским амфитеатром, а правей, в сизо-серебряном тумане, – сухой и жгуче-каменистый край, красными пластами обнажающийся к морю. Кое-где рощи, виллы разбогатевших купцов. Дрожащий раскаленный зной.
Нищие сидели с чашками для подаяний. Тень паперти, синея, защищала их. Светящий воздух обжигал. Иной раз на руку садился белый голубь, а потом взлетал к уступу колокольни.
Алексей сразу же роздал все, что захватил с собой из Рима. Если собирал более, чем на день, излишнее делил между товарищами. Ночевал в каменоломнях. И молился больше, чем на родине. О многом мог молиться. С высоты холма Богоматерь, покровительница моряков, благославляла мир, и он лежал синеющий, благоуханный, – а внизу эти же моряки торговали женщинами, и рабами, и детьми, дрались и напивались, убивали и насиловали. Алексей ходил иногда вечером по глухим уличкам и закоулкам порта. Перед освещенными входами сидели девушки, почти нагие, зазывали и кричали. Выбегали на середину, подымали платья. Из домов с красными фонарями неслась музыка, пьяные крики. Пахло нечистотами. Над головой же подымалось небо с потрясающими звездами. А рядом порт. В нем корабли с красными парусами привозили, развозили по всему свету шелковые ткани, золотые украшения, жемчуга, предметы из слоновой кости, гребни, краски.
Алексею лучше было на холме около храма. Он нашел невдалеке и полюбил небольшую рощицу из фиговых и тутовых деревьев. Росли они на почве скудной, каменистой. Тем трогательней были сочные, трехлопастные листья фиги, жирно-блестящие у тута. Фигами нередко он питался. Тутовые ягоды, падая на землю, усеивали ее как бы чернильными орешками.
Под непрерывный звон цикад, удивительный своей неутомимостью, Алексей подолгу сидел в тени рощицы, смотрел на море. И в нем трудно было бы теперь узнать холеного юношу из дворца Евфимия. Одежда изорвалась, лицо обгорело, черная борода разрослась по щекам, некогда нежным. Даже затылок не так выдавался, прикрываемый курчавой шапкой волос. И лишь глаза сильней, взрослей блестели.
Рабы Евфимия, посланные на розыски, не обратили на него внимания. Дворецкий, что когда-то подавал ему жареных куропаток, начиненных грудинками сицилианских перепелок в кисловатом соусе, равнодушно бросил драхму бородатому нищему на паперти Богородицы Утешения моряков. Алексей же поблагодарил Бога, что довелось ему получить милостыню от собственного раба.
V
Так проходили годы, мало он их замечал. Вставало и садилось солнце, луна изменялась, в гавань приходили корабли и уходили, люди богатели и нищали, умирали и родились. Алексей ставил свечи Богоматери, много молился, мало ел, подолгу сидел на паперти со своей кружкой. Голуби вились над его головой.
Однажды он был очень удивлен: к нему подошел маленький, сморщенный и иссохший человек без возраста.
– Ах, нехорошо забывать прежних друзей и учителей!
Но Алексей отлично узнал его. Хариакис, правда, мало изменился, да и мало преуспел за эти годы. От него так же пахло чесноком, и так же был заплатан его плащ, в седой щетинке подбородок.
– Ну, значит, плохо я тебя учил! После Плотина – паперть, чашка, рубище… И ты доволен? Тебе нравится сидеть здесь, среди всех этих бездельников?
– Да, я доволен.
– И собирать жалкие гроши?
Алексей наклонил голову.
– Ах, понимаю! Ты не просто же сидишь, ты этим отрицаешь прошлое, богатство, семью, родину…
– Я делаю, что мне указано.
– Ну да, вы все, юродивые, говорите так. Пожалуй, тут есть даже смысл… Но все-таки родиться сыном Евфимия, изучать философию и красноречие, чтоб оказаться на паперти… Впрочем, я же сам громил тебе богатых. Я еще менее сейчас люблю их. Но теперь я поумнел. Ни философиями, ни сидениями тут не поделать ничего. Нужно другое.
Хариакис оглянулся.
– Слушай, я хочу с тобой поговорить, но не на людях.
Под вечер они сидели в тени фиг и тутов, в Алексеевой любимой рощице. Зной спадал. Цикады верещали. Над дружным, серебристым хором их в остервенении захлебывались басом несколько особенно взъяренных. Далеко, в красных выемках каменоломен, работали полунагие люди. Неземной лиловатостью были одеты горы, и над изумрудом моря у прибрежья, над каймой пенных кружев брезжила мгла белесая.
– Это и называется Божий свет, который ведь я должен принимать, меня сюда назначили! Я созерцаю Божество вместе с Плотином, и я рад бы стать пневматиком и духоносцем, но… ведь кушать надо! А со всеми гностиками[3] – я же нищий, не на что хлебнуть глоток вина, не говоря уже о поцелуе юных уст. А между тем, все эти… – Он указал на белевшие по склонам виллы среди кипарисов, миртов, роз. – Я их ненавижу! Грабители! На чужом поте взошли. Знаешь, – он живо обернулся к Алексею, – я поучал тебя, что Рим обречен, но теперь, когда судьба продолжает меня мыкать, когда я зарабатывал хлеб и писцом, и глашатаем, и сводником, – я возненавидел всех богатых, в Риме ли, Александрии, Тарсе, где угодно. Мир прогнил, надо его разрушить!
Хариакис сделал театральный жест, точно бы сбрасывал рваную хламиду, и, приблизив лицо к самому носу Алексея, срезал себе правой ладонью пальцы левой – для последней убедительности. Желтые глаза его были безумны. Он обрызгал Алексея слюной.
– Я не один. Нас много. Тоже недовольных, жаждущих… И это не впервые здесь… Но ранее, как следует, не удавалось. А теперь мы оснуем новое государство… лучше чем Платоново[4]. Нищие все за нас. Составь дружину и присоединяйся. Мы порастрясем всех, кого следует.