Жалко ли ему было Андрюху Мостового? Да ну — какая глупость! Да кто бы его самого пожалел?! Хотя бы раз! Хотя бы как-нибудь! Да хоть когда-то!..
Ему едва исполнилось десять лет, когда утомленная бесконечными разборками семья окончательно и бесповоротно распалась. Отец, простой, как три копейки, жизнерадостный слесарюга из ЖЭКа, попросту в один прекрасный миг свалил на сторону, связался с молодой смазливой сучкой, их давнишней соседкой по лестничной площадке, которая ему едва ли не в дочки годилась, и умотал с ней на пару на вольные «севера» толковую деньгу заколачивать. И даже развода, сволочь, не удосужился оформить.
И до того жили не слишком жирно, а тут вообще в какую-то жуткую нищету угодили. Ходил в сплошных обносках — дырка на дырке, оттого все реже заглядывая в школу. Сколько там мать уборщицей в дурдоме заработает? Сущие копейки. Да и то бы ладно. Может, и перебились бы с хлеба на воду. Но сломалась она быстро. Запила по-черному, в одиночку. Нажрется, забьется в угол и скулит паскудно до тех пор, пока совсем не отключится. И чем дальше — тем чаще. А потом совсем жратва из дома испарилась. Пустой холодильник. Шаром покати. Не успеешь у нее вовремя с получки хоть какую-то паршивую трешку урвать — пиши пропало, клади на месяц зубы на полку. И орал на нее как резаный, и даже, бывало, под горячую руку, звиздюлей выписывал, да все — попусту. На все его увещевания — ноль внимания. Как будто о своем ребенке забыла напрочь. А из родни — один только дядька по отцовской линии. Да и то где-то на самом краю земли — в каком-то там неведомом казахстанском Оше. Да и о нем-то только слышал пару раз краем уха, даже фотки его никогда не видел. Вот и крутись, как хочешь, если все-таки всерьез надолго жить намылился. Вот и крутился, как только мог. Пришлось — и крутился. То к кому-то из одноклассников на обед напросится, то к какой-нибудь училке сердобольной. Ну и тырил, ясное дело, все, что под руку попадется, все, что только можно на еду обменять. Бывало даже и украдкой на помойке рылся, когда от жуткой голодухи челюсти сводило и живот к спине прилипал, как сдутый воздушный шарик. Но случались и совсем дерьмовые денечки — в полный и законченный облом. И тогда последней палочкой-выручалочкой становился дядя Ваня — такой же неприкаянный и всеми забытый доходяга, только на полста годков постарше. У него при крайней нужде можно было по случаю хоть слегка подхарчиться.
Жил он в дощатой хлипкой, крытой вонючим толем халабудке, стоящей в длинном ряду дровяных сараев рядом с трехэтажными хрущевками, не имеющими водяного отопления. Хотя слово «жил» можно было применить к нему с большой натяжкой. Никаких особых человеческих желаний у него уже и не осталось. Лишь бы потрескать чего-нибудь от пуза, поспать да, если вдруг удастся наскрести какую лишнюю копейку, засадить пару стаканов самой дешевой бормотушки или «тройняка». Именно в таком порядке. Именно так в его мозгах все и было расставлено согласно негласным приоритетам. Законченным бухарьком он все же не был. Жратва для него всегда оставалась на первом месте, и над ней по трезвянке он трясся, как Кощей над златом. И клянчить в это время было у него абсолютно бесполезно — все равно и крошкой не поделится.
В холода дядя Ваня из своей конуры и носа не казал, но стоило разлиться в воздухе первому весеннему теплу, как он намертво прилипал к прибитой у входа в сараюшку скамейке, сделанной им когда-то давным-давно явно на скорую руку и безо всяких затей из обрезка широкой неошкуренной сучковатой доски. И теперь уже не слезал с нее с рассвета и до полной темноты. Однако же без дела никогда не маялся. Всегда был чем-то занят. Точил ножи, скорняжничал, занимался несложным ремонтом обуви. А чаще всего, бубня что-то невнятное себе под нос и весело щурясь на ярком солнышке, в натянутой на уши замызганной беретке с длинным хвостиком, не снимаемой ни зимой, ни летом, заношенной, затертой до дыр черной фуфайке и растоптанных «ржавых», но всегда подбитых новыми каблуками, сложенных форсистой гармошкой юфтевых офицерских сапогах, с радостным увлечением обтачивал какую-нибудь очередную деревяшку, мастеря топорище, ручку для молотка, долота или ножа, а то и просто изукрашенную безвкусной аляпистой резьбой безделушку вроде мундштука или детской копилки, или другой какой-нибудь не слишком нужной, но и не лишней в домашнем обиходе штуковины.
В трезвом состоянии дядя Ваня обычно ни с кем не общался, на контакт принципиально не шел, а только молча постреливал бесцветными стеклянными глазами исподлобья, не спуская с морщинистого пепельно-серого лица глуповатую безадресную улыбочку. Но, стоило ему принять на грудь хотя бы соточку, как с ним тут же начинала происходить какая-то странная, необъяснимая перемена. Его впалые, всегда гладко выбритые, пронизанные тонкими синими прожилками щеки быстро заливала густая нездоровая краснота. Взлохмаченные, торчащие во все стороны седоватые брови угрюмо ползли к переносице. Уголки губ низко опускались, будто он неожиданно вспоминал о какой-то смертельной неизгладимой незаслуженной обиде. Правое веко принималось безостановочно подергиваться. И тут его резко прорывало. Тяжелые больные слова начинали слюнявыми брызгами извергаться из его рта, наполненного редкими гнилыми прокуренными до желтизны зубами неудержимым нескончаемым потоком. С каждой минутой напор в его речи нарастал. Складывалось впечатление, что он опять и опять, в который уже раз, пускается в яростный неоконченный спор с каким-то своим давнишним упертым, несговорчивым оппонентом.
— Думаешь, малец, что ты кому-то на этом свете нужен? Да черта с два! Да хрен ты угадал! Никто из нас и никому не нужен. Никто и никому! Понял?.. Да все мы — твари еще те! Только о своей шкуре и печемся. Ни до кого нам по большому счету никакого дела нет! Каждый — за себя в этой помойной сучьей жизни! Каждый! Все остальное — срань на постном масле… Вот и на зоне ж правильно бакланят:[8] «Не верь. Не бойся. Не проси». И все это — верняк чистый. Да лучше ж, верно, и не скажешь… А потому, салажонок, никогда ты себя не жалей. Никогда! Да и другим не позволяй, понял? На эту жалость гребаную только дурачков и ловят. А если кто тебя потянется по головке погладить — тут же кусани, хватани его покрепче за корявку… Не распускай нюни. Не ведись. Зри в корень. Ищи — какой у этого хмыря помойного к тебе скрытый интерес имеется. Секи и найдешь обязательно. Уж тут ты мне поверь! Мля буду!.. Вот тогда тебя и никакая падла хитрожопая ни в жизнь не разведет, никогда врасплох не застанет. Всегда молотком будешь, понял? Да и вообще, малой, сопли никогда не жуй, на кулак не наматывай. Будешь жевать — ничего толкового из тебя не выйдет. Получил в рожу — утерся да тут же, с ходу, и дал сдачи, да так, чтоб надолго запомнили. Съездил по сопатке да при дальше буром… И еще запомни, малый, навсегда заруби себе на носу — никто из нас никому и ничего не должен. Никто и никому! Понял? А вся эта ботва — чухня собачья, пустая трепотня для слабаков. Никто и никому — запомни! Жизнь, она, малец, — жестокая хреновина. Она никакого слюнтяйства никогда не прощает. Чуть разомлел, расслабился — и враз тебя сожрали, враз схавали со всеми потрохами. Да даже пёрнуть толком не успеешь! Это я тебе точно говорю. Точно, малец. Да так оно и будет… Хотя, конечно, вся эта моя тебе наука — с другой стороны — тоже ж одна херня на постном масле. Пока ты сам сто раз не обожжешься, на свои грабли раз пятнадцать не наступишь, пока они тебя капитально в лоб не шандарахнут, так, чтобы искры из глаз посыпались, — соображать ты своей бестолковкой все равно не станешь, как тебя, сопляка, ни натаскивай. Это только в красивых сказочках на чужих ошибках учатся. А по жизни — так только на своих. Понял?.. Поэтому все это — шняга[9] полная. И не хрен вроде по-пустому рамсы разводить[10]… Но ты, однако… все равно меня послушай. Слушай, малый, да на ус наматывай. Оно ведь лишним тоже никогда не будет. Да — верняк — не будет. Точно… А там, глядишь, хоть что-нибудь в твоей воробьиной черепушке да отложится. Хотя бы что-то дельное. А остальное… остальное ты потом и сам доберешь. Доберешь, когда не на шутку приспичит. Доберешь-доберешь, салажонок, да падлой буду…
Сбивчиво, непоследовательно, постоянно перескакивая с одного на другое, мог дядя Ваня читать свои нравоучения часами. Но только до той поры, пока не начинали выветриваться из его головы винные пары. Тогда он так же резко, случалось даже на полуслове, свой монолог обрывал. Тяжело, покряхтывая, поднимался на ноги и, не прощаясь, тут же отправлялся на боковую, благосклонно оставляя неразумному дитяти остатки своей простой, но сытной и обильной закуси. А уже через минуту его громкий с присвистом забойный храп доносился из-за тонких, в одну доску, стенок шаткой кособокой сараюшки.
Жутким тревожным холодком несло от его болезненных пьяных откровений, но все равно хотелось слушать его снова и снова, невольно примеряя их к своей безрадостной, беспросветной жизни. Ведь это была не та занудная пустая болтовня о каком-то там нереальном равенстве, товариществе и братстве, о несуществующей на свете справедливости, которую им усиленно вдалбливали в голову в школе, а сама неприкрытая горькая, но настоящая правда жизни.