Когда же он не удержался все же и попросил отвезти его туда, папа ответил: что же они будут там смотреть, ведь ничего не осталось? Брат же рассмеялся: как на могилу. Папа убеждал, что там совсем все по-другому, другие строения, наверное, и он не узнает двор: его просто нет. Пришлось согласиться с разумным доводом. Но он все равно туда бы съездил. Однако в семь лет это невозможно сделать самому, дороги из нового района он не знал… Да и нет дороги назад… Во что он тогда не верил, чего еще не знал или не хотел знать…
Впоследствии перед родителями он старался рассуждать о своем детстве преувеличенно весело, на каких-то повышенных тонах, не выказывая грусти.
И Юрий вспомнил мягкую, понимающую и в то же время лукавую улыбку отца, долго не забывавшего о его желании, иногда возвращавшегося к разговору о старой квартире, как они с мамой называли тот дом.
Он повернулся к машине, но почерневшее стекло отражало только нимб фонаря, казалось, пробившегося изнутри, где еще недавно белело лицо матери.
Помнит ли она то зимнее ночное утро?
Увидеть ее глаза он не смог и потому не знал, о чем она думает, сидя сейчас одна в изредка конвульсивно содрогавшейся, как от сдерживаемых рыданий, машине со всхлипывающим двигателем, неровно работающем на холостых оборотах.
Воспоминание о самых первых днях в детском саду осело глубже и выплыло из потока прорвавшей шлюзы памяти не сразу; его недолго заслоняла нечеткая в своей краткости и незавершенности, как негативный отпечаток после яркой вспышки перед глазами, сцена зимнего расставания с детским чувством защищенности. Он остался один на заснеженной улице в наказание за непослушание.
Первый раз его вели по этому тротуару в детский сад (как он назывался? «Сказка»? То есть «Казка»?) несколькими месяцами раньше. Да, они пришли туда, когда еще было тепло…
Листья на бульваре только начали кое-где желтеть, но опадали редко. Их ворохи еще нельзя погонять, подцепив носками туфель.
Новый, совсем чужой детский сад. Хотя старого он не помнил. Они недавно переехали в этот другой город, Запорижжя (смешное название), – откуда они приехали, он тоже не помнил – и идти куда-то, где не будет ни мамы, ни папы, было жутко. Причем получается – ведь он ничего не помнил, что было до того, – идти первый раз.
А куда, к кому?
Мама рассмеялась.
«Только записываться. Только зайдем, поговорим, на тебя посмотрят, с тобой пообщаются – и все, сразу уйдем. Ты ведь умеешь разговаривать?»
Папа остался во дворе детского сада, ободряюще улыбнулся ему, выворачивавшему руку из маминой ладони, чтобы обернуться, стоя у окрашенного в зеленый цвет призывно открытого дощатого павильона, кивнул, показал, что ждет его, и начал прохаживаться по узкой дорожке, заведя руки за спину.
Строгая женщина в белом халате встретилась им с мамой на короткой лестнице на первый этаж. Мама почти поднялась, осталась одна ступенька на площадку, но растерялась и, всплескивая руками, принялась убеждающе разговаривать с женщиной, прикрывавшей собой широкие белые двустворчатые двери с мутными волнистыми стеклами и смотревшей на маму сверху вниз, скрестив руки под грудью.
Выход остался позади, дверь хлопнула и закрылась. Он задержался на ступеньках, рассматривая листки с неумелыми детскими рисунками, которые висели в ряд на косой стене, почти до верха замазанной светло-зеленой краской, вдоль лестницы и медленно вслед за ней поднимались вверх. Надпись над рисунками прыгающими разноцветными цифрами и буквами из картона гласила: «1965 год!» Об этом что-то сказали, других слов он не расслышал. Женщина даже повела рукой, показывая на стену, а мама послушно обернулась.
Он знал, что на самом деле говорят о нем – мама и строгая женщина оглянулись, женщина даже задержала на нем пристальный взгляд, – но он не повернул головы, а продолжал глазеть на картинки. Большинство изображали неказистый домик и семью – папа, мама, дети, – взявшуюся за руки.
Его же заинтересовало – он просто не мог оторваться от него – одинокое, гнутое, словно прижатое к земле сильным ветром, голое дерево. Черное, с искривленными, вытянутыми в длину ветвями и несколькими обломанными сучьями на стволе, совсем без листьев. Лишь только на макушке, на самом верху, борющегося с невидимой стихией, наклоненного дерева едва держались тщательно выписанные, с прожилками долей, удлиненные листья, всего несколько штук.
Рисунок добавлял страха к его состоянию ожидания встречи с неизвестностью, но он не мог отвести от него глаз.
Наконец его подозвали поздороваться со строгой женщиной, поджимавшей губы и одновременно фальшиво улыбавшейся.
«Ну, молодец», – дежурно похвалили его в ответ.
Из-за непроницаемого стекла больнично-белой двустворчатой двери доносилась пугающая другая жизнь, где он будет один. Без родных, среди множества посторонних людей. Громкие и бодрые ритмичные звуки пианино и женские неестественно веселые возгласы подгоняли какой-то непрерывно передвигающийся шум, доносились дробные, невпопад, хлопки в ладоши, топот ног, короткое затишье, новый всплеск музыки и новый шум, гомон детских голосов. Резкий женский голос перекрыл многоголосый гвалт и направил топот в новое передвижение.
Вдруг выяснилось, что ему нужно ступить туда прямо сейчас, и его успокаивает мама. Раз так получилось, и можно сейчас. Это так же, как раньше, ничего не меняется, но он вырос и теперь должен быть здесь.
Тревога прячется только в маминых глазах: мама спокойно берет его за плечо, поворачивает к себе, наклоняется так, чтобы закрыть строгую женщину своим телом.
Ведь они обо всем договорились давно, он все знает. Он должен идти, прощаться им некогда, она поцеловала его раньше, когда их никто не видел. С папой он встретится, когда вернется.
Она избегает смотреть на него, смотрит выше его головы, коротко погладив по стриженой макушке и поправив короткий чубчик. Когда он выглянул из-за мамы, у строгой женщины, стоявшей подчеркнуто прямо, был осуждающий взгляд. Мама отстранилась от него, подтолкнув слегка к этой женщине с жесткими глазами.
Страх подкатил к горлу, он проглотил комок. Сейчас придется войти к незнакомому чужому воспитателю и остаться без родителей. Папа даже не знает об этом. Если бы он знал… Перед ним раскрылась дверь в огромный светлый зал. Дети делают зарядку под музыку, передвигаясь в широком круге у самых стен, хлопая и прыгая. Его ввели внутрь, он ощущал тяжелую направляющую ладонь на плече.
Включившись в движущийся быстрым приставным шагом круг, он начал вместе со всеми выполнять упражнения, махи руками, стараясь попадать в такт и слушаясь женщину, сидевшую у черного комода-пианино и бившую пальцами по черно-белым полоскам. Стало легче, он быстро успокоился: за общим движением на него не обратили внимания. А если и обратили, то все были заняты.
Он влился в коллектив. Оставаясь в желанном одиночестве.
Из всей группы он один никогда не спал после обеда, только притворялся спящим. Когда воспитательницы ходили по узким проходам между кроватями, стоявшими впритык, парами во много рядов, он лежал со старательно закрытыми глазами. Потом осторожно приподнимал голову, смотрел через стекло в зал – белая стена, отделявшая спальню от игрового зала, выше спинок кроватей была сделана окнами, даже дверь стеклянная, – убеждался, что нянечки и воспитатели собрались далеко в другом конце, чтобы позже разойтись по делам, брал книжку и, тихонько листая, рассматривал яркие картинки. Иногда кто-нибудь из ребят тоже не спал – не сразу засыпал, – и они некоторое время разговаривали, обсуждая происшествия, случившиеся за день, или хвастая родителями или старшими братьями. Но это случалось редко.
Не любил праздничные хороводы, если было возможно, ускользал из хватки массовиков-затейников и держался в стороне, наблюдая за общим весельем.
Ему не нравилось ходить строем, парами, держась за руки, на редких прогулках за территорией садика.
Он и в туалет, когда их по утрам загоняли туда вместе, старался прийти после всех. Необходимость совместного публичного посещения уборной с открытыми, без дверей, кабинками, когда вокруг галдели, подгоняли, торопили, смеялись, заглядывали, разговаривали, спрашивали, а еще заходила воспитательница, выстраивая очередь – отдельно мальчики, отдельно девочки, в разные кабинки в общем туалете, которая тут же превращалась в толпу, как только воспитательница выходила, – самое ужасное ощущение от нахождения в коллективе. Он пытался задержаться позади, и если заметившая его нерешительность воспитательница заставляла пройти вперед, садился на холодную крышку и через некоторое время вставал, делая вид, что завершил обязательную казарменную процедуру.
В садик за ним обычно вечером приходила мама и сразу же спрашивала, как он себя вел. Воспитательницы притворно бодрыми голосами хвалили.
Кашу только плохо ест.