– Бабушка, ба-буш-ка, баба милая! – рыдала я, цепляясь за ее платье. – Лыску солдаты били, а Полю высекли, Лыска спряталась под диван, а я под пяльцами красные ниточки резала; не буду, не буду, никогда не буду, не надо розог, ба-ба, ба-буш-ка!
– Да что это такое? Что у вас случилось? – Бабушка властно взяла меня из рук матери и передала няне, которая немедленно исчезла со мною в детской.
С леденцом во рту, обняв за шею няню, я долго еще плакала, а Душка, забравшаяся на стол, лизала мне уши и щеки. Я рассказывала про пестрые ниточки, висевшие на пяльцах, просила их отдать назад маме, спрашивала, есть ли у няни еще леденчик, чтобы передать Поле, которого больно, больно высекли, и хотела идти сказать Лыске, чтобы она не ходила к солдатам… наконец, утешенная, помытая, я заснула в кроватке.
Бабушке, как всегда, удалось успокоить мать и выпросить для меня прощение. Ипполита же привела гувернантка и, из педагогических соображений, заставила его просить прощенья, которое он после долгих нотаций и получил.
Глава IV. Шесть разбойников и бабушкин подарок
Я могла не знать, какой день недели был, когда стряслись все описанные события, но хорошо помнила, что наутро была суббота. Об этом мне заявили по очереди все три брата, отправлявшиеся в кадетский корпус за тремя двоюродными братьями: Евгешей, Виктором и Сашей, проводившими у нас все праздники. Каждый из мальчиков был в эти дни горд и преисполнен презрения ко мне – девчонке.
– Нянечка, – говорил Ипполит, – не пускай к нам Наденьку: мы можем ее ушибить, когда разыграемся.
– Не ходи к нам, – предупреждал Федя, – а то они, кадеты, сильные, вздуют тебя.
– Если ты, нянька, – с расстановкой заявлял Андрей, сжимая кулаки и блестя глазами, – пустишь к нам девчонку, так уж пусть она не ревет и не бежит жаловаться, если мы ей бока намнем! Сегодня у нас будет большая война, все городские ворота (двери их классной и большой отцовской канцелярии, отдававшейся на эти дни в их распоряжение) будут заперты; я сам расставлю стражу и буду обходить; женщин будем расстреливать, если они попытаются проникнуть к нам. Слышала? – И, грозно сдвинув брови, он важно прошел дальше.
Няня по моему возбужденному лицу хорошо понимала, какую прелесть имеет для меня эта война и каких страшных усилий будет стоить ей удержать меня в детской и не дать проникнуть туда, за городские ворота, и постаралась разбудить во мне достоинство:
– Не больно-то мы и рвемся к вам, как бы вы к нам не запросились! Мы с барышней в кухне сидеть будем, из люка разных гостинцев свежих достанем, сказки станем рассказывать.
Говоря это, она наблюдает за мной, но, увы! сердце мое горит одним желанием – быть там, с мальчишками, с шестью веселыми разбойниками, крики и хохот которых страшно заманчивы.
– Я тоже хочу играть в войну!.. – кричу я сердито.
– В войну! Ты – девочка! – Андрей оборачивается, презрительно хохочет и подходит ко мне. – Знаешь ли ты, что из каждого осажденного города прежде всего удаляют женщин и детей? Всегда! Понимаешь? Как же я могу дозволить, чтобы мои войска, которые будут брать сегодня приступом город, где запрется Евгеша со своим войском, стреляли по женщинам? Нянька, втолкуй ей это! – И, тряся плечами, как генерал, надевший впервые густые эполеты, он уходит; за ним, полные покорного восхищения, идут Ипполит и Федор.
Ничто – ни краснобокие яблочки, ни Душкины прыжки, ни нянина ласка – не может утешить меня в том, что я не увижу, как приступом берут город, как Евгеша с войском будет защищаться, и я горько плачу, топая ногами от бессильного гнева.
– Натальюшка пришли и что-то принесли барышне от бабиньки Доротеи Германовны! – докладывает Марфуша, забежав в детскую.
Мигом мои слезы высыхают, няня наскоро мокрым полотенцем утирает мне лицо, оправляет вышитый фартучек и ленту, связывающую снопом мои густые рыжие волосы.
Натальюшка – это любимая горничная бабушки, ее ровесница и наперсница, никогда не расстававшаяся с ней, даже в ту ночь бежавшая вместе с нею за сорок верст в чужое имение и оттуда в Петербург.
Тихая, маленькая, сморщенная, выглядевшая гораздо старше бабушки, беззаветно преданная ей, она являлась всегда к нам с подарками или приглашениями.
Натальюшка вошла степенно, помолилась на образа, поцеловала мои руки, потом уже поцеловалась с няней и спросила ее, почему у барышни личико раскраснелось.
* * *
Когда я впоследствии, имея уже своих детей, приходила в столкновение с наемной прислугой, то невольно с глубокой благодарностью возвращалась к воспоминаниям о моем детстве. Кругом были крепостные – рабыни, их, вероятно, очень редко выпускали из дому, потому что няня всегда, мне кажется, была со мною, и между тем я не могу припомнить ни одного грубого слова, ворчания, нетерпеливого таскания за руку или за плечи, как я часто видела это у нынешних нянек в садах и скверах.
Моя мать требовала от прислуги необыкновенной почтительности к нам, детям, заставляла их говорить нам «вы» и целовать наши руки, но мы, покоряясь бессознательно этой «форме», детскими сердцами нашими обожали своих нянек, и даже Андрюша, говоривший повелительно и грубо, всегда кончал тем, что бросался к моей няне, да и Марфуше, на шею, душил их в объятиях, и те тоже, называя его «наш разбойник», готовы были потакать всем его прихотям. Ипполита, почему-то нелюбимого матерью, защищали, прятали и после всякой экзекуции усиленно ласкали и кормили гостинцами.
Вообще, между родителями и прислугой было доверие: первые верили в их любовь и преданность, вторые – в то, что материальная их жизнь обеспечена господами до гроба, что, родившись при своих господах, они при них же и умрут. Сколько я помню, у няни была хорошая кровать, груды подушек, пестрое одеяло, большой сундук, оклеенный изнутри картинками и всегда почему-то пахнувший яблоками, одета ока была в ситцевое платье (вероятно, шерстяные считались роскошью) и белый передник. Ели няни хорошо, хотя отдельно, на кухне, а за нашим детским столом служили, стоя за стульями. Ключи от сахара, чаю, булок были всегда при моей няне, и в люк она ходила и брала там, что хотела, властною рукой. Брани или грубого обращения с людьми я от моих родителей не слыхала и никогда от слуг, окружавших меня, не слыхала ворчанья или непристойного суждения о господских делах; напротив, нам внушалась любовь и покорность: «Избави Бог, мамашенька или папашенька услышат!», «Кабы мамашенька не увидела слезок ваших, огорчатся они!» или «Ох, как стыдно стало бы, если бы папашенька вдруг вошел!» и так далее… И не у меня одной, а у многих, родившихся при крепостном праве, осталась горячая благодарность, неизгладимая признательность к вынянчившим, выходившим нас няням. У меня и теперь и образ моей няни, и голос ее точно где-то схоронены глубоко в сердце, и в минуту усталости, тоски и того жуткого одиночества, которое знают все люди моих лет, когда так хочется участия, простой, искренней ласки, хочется обнять кого-нибудь, прижать к груди и выплакать накопившуюся «обиду жизни», точно дверь какая откроется в груди, из тумана выплывает лицо моей Софьюшки, и тихо внутри меня просыпаются ласковые слова, баюкающие, утешающие и успокаивающие…
* * *
Я очень любила Натальюшку и потому, усевшись у нее на коленях, пока нянечка побежала готовить гостье кофе, рассказала ей всю обиду.
– И… и… есть о чем плакать? Мало вам, мое золото, шишек-то они поставили в войнах своих; забыли, как два дня в кроватке лежали, как Виктбрушка вам деревянным мячом в голову угодил, тоже вас тогда с галдареечки увести не могли, все прыгали глядеть, как одни со двора бомбардировку вели, а другие сверху защищали крепость из карточных домиков; допрыгались… за дохтуром Фердинандом Карловичем посылали… А кто плакал, как они заставили своим раненым корпию щипать? А потом оказалось, что корпия-то эта самая шерсть с вашей Душки была; весь хвост ей, все бока повыстригли, срам было собаку на улицу выпустить!.. Оставьте их, барышня ненаглядная, посмотрите лучше, что бабинька-то вам прислала, вы такой штучки и не видывали, заграничная, в швейцарском магазине куплена… Давай, няня, развяжем диво-то, что я привезла нашей Наденьке… – Вошедшая с кофеем няня поставила на комод поднос и принялась развязывать большой пакет.
Из тонкой бумаги первыми показались золотые загнутые рожки, потом большие блестящие глаза, головка в белой шерсти с розовым длинным ртом, широкий голубой ошейник с бантом, туловище – блестящей легкой шерсти и четыре стройные ножки козы – без доски, без этой противной доски, которая отнимала всякую иллюзию: колесики оказались вделанными в копытца…
Когда это чудо освободилось от веревок и бумаги, Натальюшка взяла игрушку за повод, и, о чудо! коза поехала на колесиках, передвигая ножками, а когда она нагнула ей голову… нижняя челюсть отделилась и в комнате ясно прозвучало: мэ-э-э-кэ-кэ…
– Живая? – спросила я шепотом.