Неприятие окружения, действительности, беды звало к протесту, толкало на действия, которые сдерживал разум, подсказывая нечто другое, доказывая невозможность изменить что-либо именно сейчас.
Удерживал разум и Санёк, чувствуя в себе нарастание нервного напряжения, ощущая в себе наличие активной силы для борьбы в «открытом поле»: скорость мысли, мощность тела, стойкость нравственных основ, и, осознавая свою отстраненность – преднамеренную со стороны следователя – от всякого участия в решении судьбы своей, понимал, что как раз изоляция, это действие искусственно сделало его беззащитным.
Энергия, которая кипела в нем, вызывала недовольство, сталкивалась с разумом холодным один раз, и второй, еще и еще. Сталкивалась и вот Санёк вскакивает уже, диким криком взрывается, рвется к зарешеченным окнам, хватается за железные прутья, бьет их, их и эти проклятые, ненавистные, отделяющие от всего – от жизни – прочные стены. Колотит кулаками, бьет ногами, головой до крови, до боли, до изнеможения, до уничтожения. Он готов уже вскочить, взорваться, рвануться, бить, но остается на месте: лежит, как натянутая до предела струна. Остается на месте, но желание взрыва не исчезает, остается в нем.
Сдерживая себя, Санёк с непроизвольным глухим стоном переворачивается лицом к подушке и впивается в нее зубами. Кусает ее изо всех сил, чтобы не зарыдать, не заплакать и шепчет, шепчет неслышно: «Я – мужчина и не смею стенать! Я – мужчина и не смею рыдать…»
Успокаивая себя, убеждал в никчемности, бесполезности настойчиво требующего разрядки бешенства и, мысленно перенесясь к Мариам, неосязаемо чувствуя ее, словно омывался ощущением личного счастья. Воспоминания же, через сопричастность в делах его к деяниям великой страны, Родины, где всегда, что было видно на каждом плакате, главенствовало утверждение правды, где всегда должна побеждать правда – подкрепляли измученную веру в правду ощущением гражданской полноправности.
Единение это теплым, родным свечением своим медленно возвращало ему уверенность, укрепляло волю, дарило надежду, что трагедия не может длиться бесконечно, что достаточно он настрадался, и сегодня, обязательно сегодня его, наконец, освободят.
«Да, да, такое продолжаться не может, не должно… Сегодня, сегодня меня освободят и я сразу приду к вам, прелесть моя и сын,» – каждое утро повторял про себя Саша и, заправляя постель, начинал новый долгий день в неволе.
Отмечал время по прибывающему в известные часы грохоту металлических бачков с едой. Провожал минуты уходящие, прощался с ними, пряча досаду и чувства свои за маской спокойствия, беспомощность свою перед клеветой и предвзятостью – за бесстрашием умения противостоять насилию, горе свое – за жесткостью голоса, отчаяние – за угасающей к вечеру улыбкой.
А вечер приносил с собой очередной всплеск отчаяния.
Еще одни сутки прошли в разлуке с любимой. Еще одни сутки из-за вынужденной бездеятельности пустотой отложились в нем, еще одни сутки победу празднует ложь, произвол.
«А завтра? Что станется завтра? Почему никто никуда не вызывает меня?… Вмешаются завтра? Разберутся? А если нет? А как же последние одиннадцать лет, прожитые в труде, учебе, в согласии с законами?» – мысли, укутанные в печаль сомнения, гонят прочь сон.
Болью отзывается в голове видение плачущей Мариам – лицо ее, доверчивая красота ее в слезах – она не хочет, не может быть без него и тянет к Саше распростертые руки, протягивает их через решетку. Зовет его, плача зовет и просит хотя бы посмотреть на нее.
В беспокойстве он вскакивает, открывает глаза и образ исчезает, но рыдания все также слышны.
«Она там, за кирпичной кладкой стены, куда замуровали меня. А может ее?… Что это?… Кошмар или явь?… Я сплю или грежу в бреду?… Где? В чем смысл содержания меня под стражей? Я – опасен?…»
Вопросы, череда нескончаемых вопросов, тяжкая ноша вопросов и все без ответа.
Сашок ворочается в постели, садится, курит, ложится, пробует забыться и, в конце концов, спасение приходит: усталость берет свое, он забывается до утра.
Утро, утро следующее такое же как ушедшее и снова терзающие память, чувства повторы…
За утром – день.
Держаться, не сломаться!» – упрямо твердит он себе.
Не получив еще сообщений о принятых мерах по первой жалобе, он пишет новую, где доказывает абсурдность обвинения, где требует заменить следователя, где просит вмешаться или, хотя бы, позволить нанять адвоката…
Вечер приходит. Ночь. День.
Внимание привлекает очередной безнравственный поступок сокамерника и Санёк, в который уже раз, спрашивает себя: «Неужели, неужели все – наяву?!»
Ночь. День.
Ему вручают однотипные ответы на обращения: в требовании и просьбах отказать.
Месяц уже позади, второй…
Следствие объявлено законченным и с этим известием исчезает возможность, уходит надежда разорвать путы до суда
«Как ни старался, как не спешил я, – устало подводит итоги Саша, – а, все-таки, свободу вернут только на суде. Придется ждать.
Как медленно тянутся дни! Как незаметно, быстро и бесцельно прошли целых два месяца… начался третий.
Скорее бы суд и свобода! Суд, а там разберемся во всем.»
Суд и освобождение – другого исхода Сашок не допускал, да и может ли невиновный ждать от народных судей что-либо другое нежели оправдание?
Нет, конечно, и он, стараясь забыть о гнетущем, предсказывающем гибель предчувствии, пытаясь внушить себе, что у Мариам с малышом все в порядке, мысленно окунался в далекое прошлое и, внимательно всматриваясь в проявления жизни Скифа, создавал курсовую.
Вскоре он настолько ясно стал воспринимать события тех лет, что иногда ему начинало казаться, будто это он, Александр, жил в той эпохе, участвовал в ней.
Это ощущение, подкрепленное состраданием, сходством той ситуации с его положением, отложилось в памяти, и Сашок, находясь среди предметов двадцатого века, среди достатка, известного достатка вещей и дефицита самостоятельности духа, что приводило к рабству мыслей, вдруг, словно озаренный открытием, увидел на душах современников своих оковы из цепко сплетенных живучих страстей, что не давали мысли расти вширь, а чувствам стремиться ввысь.
Время безостановочно ткало, вышивало на ковре сознания причудливые, но понятные ему узоры. В удивлении он снова оглядывается на людей, затем опять возвращается к Скифу, сравнивает с днем сегодняшним и находит продолжение сути, тождество почти во всем.
«Надо что-то делать, менять! – думает, всматривается, в образы и в действительность, – вижу Скифа, вижу других. Когда и как изменить? Завтра – суд уже!»
Ночь. день. Сегодня – на суд.
Сашок собирается и представляет, как в такое же солнечное утро произошло все там.
***
«В такое же осеннее утро, работая во дворе поместья господина своего, Скиф прошел под навес, приблизился к бадье и начал наполнять искрящимся напитком огромный кувшин.
Молодое виноградное вино звучной струйкой перебегало из одной емкости в другую. Минута отдыха и Скиф, прикрыв глаза, мысленно перенесся в барак к своей Мариам.
Представив, как она, тихо напевая песню, пеленает сейчас малыша, улыбнулся ей, нежно прикоснулся ладонью к распущенным, плавно спадающим до пояса волосам жены. Приятная прохлада мягко объяла натруженные пальцы…
Свистяще-жгучая боль ободом раскаленного колеса прокатилась по спине!
Он вскакивает, глаза широко раскрыты, в них – недоумение.
Скиф – под навесом. Переполнен кувшин, вино – через край.
Надсмотрщик снова размахивается и резко опускает плеть на прикрытую рваной туникой спину.
Скиф вздрагивает от удара. Чувствуя, как кровь, суетливо пульсируя, будто отделяет след касания плети от остальной кожи, решительным взглядом, полным ненависти, останавливает новую попытку ударить и, вскинув на плечо кувшин, выходит из-под навеса.
Впереди он видит хозяина – Демофила. Высокий, широкоплечий, в тунике из тонкой белой ткани, с золотой пряжкой на поясе, где в ножнах висит короткий меч, он величественно раскрывая-закрывая рот, объяснял что-то стоящему рядом, одетому в добротную одежду свободному юноше, сжимающему в руке горлышко изящной амфоры. Оба они на фоне облаченных в серую рвань, обезображенных клеймом – силуэтом лошади на лбу – молча работающих рабов: одни старательно давили в огромных чанах виноград, другие толкли хлеб – казались белыми орлами среди черных общипанных ворон. Крупный, выделяющийся на узком лице нос с горбинкой подчеркивал внешнее родство Демофила с хищной птицей.
Услышав шум, хозяин обернулся к идущему в его сторону Скифу и глазками-буравчиками будто впился в него.
Надсмотрщик, боясь оплошать, желая показать свое рвение, размахнулся и вновь протянул плетью по спине Скифа: