— Горгид…
Вздрогнув от неожиданности — до того тихим, бесплотным был окликнувший его голос, секретарь поднял глаза и посмотрел прямо на патриарха.
Злополучный мешочек вновь шлепнулся на пол, рассыпав по пёстрому ковру множество накопителей, но Горгид даже не заметил этого. Головную боль, от которой он так тяжко страдал, сняло как рукой. В кабинете царил непредставимый беспорядок: книги были сброшены с многочисленных полок, повсюду валялись листы бумаги и кристаллы-накопители, центр ковра был оторван, а пол под ним изуродован какими-то мерзкими каракулями. Но не это больше всего потрясло шпиона. Пепельные, кривящиеся губы, бегающие — точно у затравленного зверя — глаза, дрожащие ладони, нервно сжимающие подлокотники кресла — таким предстал перед ним его повелитель и друг. Ни разу за минувшие годы, проведённые вместе, не доводилось Горгиду видеть своего господина в подобном состоянии. Всякое бывало, и такое — о чём и вспоминать-то жутко, но никогда Аорон де Брасс-Тэрин не позволял людям узреть собственных переживаний!
— Что?.. — Горгид не узнал собственного голоса, писклявого, точно у испуганного мальчонки.
Внезапно неизвестно отчего секретарь со всей ясностью припомнил тот день, когда их с Аороном пути впервые пересеклись. Откуда-то издалека вновь повеяло дымом пожарищ, снова раздался лязг стали и противный воющий треск пульсаров, опять в небо устремились крики тех…
Больше восьми десятков лет назад юный младший сержанта, хранивший покой одного из далёких приграничных городов на востоке, вынес из полыхающего дома мальчика-сироту — единственного выжившего из всего поселения. Мальчик рыдал, вырывался и проклинал своего спасителя: ведь там, в доме, осыпались прахом единственные родные ему во всём свете люди. Он кричал и рвался к ним, но сильные руки крепко держали его, а тихий, чуть хрипящий голос говорил бессмысленные, но такие важные слова, он успокаивал. Когда схлынула первая, нестерпимая боль от потери, мальчик пришел к своему спасителю. Он не благодарил его. Нет! Он пришел и решительно потребовал, чтобы те, кто разрушил его жизнь, сполна заплатили за грехи. И они заплатили. О, как они заплатили! Три десятка дней небольшой отряд пограничников маялся в лесной глухомани, прежде чем настиг группу «Чёрных братьев», устроивших погром. Как же они кричали! Мальчик сам подносил факел к их кострам и слышал, впитывал их бесконечные вопли. А когда умер последний из нелюдей, мальчик опустился на землю у его погребального костра и тихонько заплакал. Он хотел умереть. Отправиться на встречу с родными. Он бы всё отдал за один благословенный удар ножа. Но те же самые руки, что отняли его у смерти, вновь подняли его, поддержали, направили. И тогда мальчик поклялся, поклялся своей душой, своей жизнью, что всегда будет верен человеку, отомстившему за его род, за его поруганное детство и несостоявшуюся жизнь. Того мальчика звали Горгид. А молодого гроссмейстера — Аорон, тогда ещё просто — Терин!
— Первое, — пепельные губы с трудом выталкивали слова. — Старый туннель под крепостью! От него к вечеру не должно остаться даже камня. Второе: стражи в цитадели вообще-то не должны ничего помнить о событиях этой ночи, но на всякий случай распорядись, чтобы всех, — ВСЕХ! — кто сегодня нёс службу в самом замке, разослали по гарнизонам. Но только тихо, без лишнего шума, никто не должен заподозрить неладного. Да, ещё, все они должны быть разосланы по разным гарнизонам…
Патриарх нервно забарабанил кончиками пальцев по подлокотникам.
— И третье… третье, — он внезапно поднял устало клонившуюся голову и пронзительно уставился Горгиду в глаза. — Вот что ты должен будешь сделать, мой друг. Слушай внимательно! Слушай и запоминай…
Глава 1
Безымянный
Предательство — это тонкая игра, в которой победитель всегда проигрывает.
Верховный Патриарх Сайалус Оноре де Данимар-Грегори. Из «Истактос ресиптанис».
Время… оно неумолимо, словно волна, раскалывающая скорлупку-корабль о равнодушный гранит; оно безжалостно, точно взмах клинка, обрывающий жизнь; оно бесстрастно, как глаза, забывшие, что такое любовь. Ему нет дела до желаний, забот или мечтаний, что уподобляются птицам, парящим в вышине, — столь же далёкие сколь и прекрасные! Время безмерно — ибо не создано того инструмента, что способно вместить его в себя. Время бесплотно — ибо плоть проходящая, а оно вечно! Время… единственная грань Бездны, доступная пытливому взору. Непонятная, безрадостная, пугающая… И все же, хватаясь за неё, как за последний выступ скалы, всё ещё соприкасающийся с ладонью висящего над пропастью и стремящегося отсрочить падение, мы ищем его, мы следим за ним, мы наблюдаем. Нам кажется — его так много… Время идет — неспешно, неторопливо; время бежит — стремительно, яростно; время летит… И когда оглянешься и посмотришь на минувшее — поймешь: оно безвозвратно! Ибо нельзя вернуть того, чего нет. Нельзя ухватиться за пустоту и удержать воду в ладонях! Всё, что осталось — сделать шаг. Всего один шаг вперед, ведь это единственная возможность, единственное, что отличает живого от мертвого.
Всего лишь шаг! Всего лишь…
Шаг. Облачко сероватой, почти незаметной пыли поднимается над землёй, покрывает плотную кожу сапог и вслед за этим медленно оседает наземь. Шаг. Тяжёлая прорезиненная подошва опускается вниз, тихий хруст — под ногой осыпается прахом кость, бывшая когда-то частью живого существа, судя по форме — человека, как и он сам. Это было давно. А может, и нет. Неважно, путник отучился задумываться над подобным. Шаг. Взгляд бледно-голубых, подернутых льдом глаз из-под низко опущенного капюшона лениво скользит вдоль дороги, перебегает на окружающий пейзаж: равнины с буйным разнотравьем да редкие холмики с ещё более редкими деревьями, взор возвращается обратно к дороге, сквозь плотно подогнанные плиты которой пробиваются сорняки… Заброшенность. Горький вкус запустенья. Одно и то же. Пятый день пути одно и то же, и ничего не меняется — тоска.
Вечернее небо, такое же бездонное и холодное, как и его глаза, медленно наполняется темнотой, скоро наступит ночь — время охоты, ликующих криков и леденящих воплей; ночь — время игры, игры жестокой и чарующей, игры жизни и смерти; ночь — время кошмара дневных существ и людей, конечно людей, ведь именно их страхи и отчаянье дают силу стражам тьмы. Извечным спутникам ночи… Какая ирония. Тонкие, бледные губы человека искривляет лёгкая полуулыбка, осунувшееся, несколько вытянутое к острому подбородку лицо в редкой сети ранних морщин на мгновение утрачивает невозмутимость, сбрасывает каменное и бесстрастное выражение, под которым, надежно укрытое от самого себя, прячется другое лицо — пусть забытое, погребенное под грузом лет и тягот испытанного, но всё ещё существующее — лицо молодого человека, не утратившего веры в счастье. Ах, как давно это было… И верно! Ирония судьбы — иначе и не скажешь! Ведь кому, как не ему, знать, что весь ужас ночи, весь бесконечный кошмар темноты не что иное, как бледная тень истинного безумия мрака, что распахивает свои сумрачные объятья, лишь когда тьма отступает. Да, самое страшное в этом мире происходит при свете дня — это он знает на собственном опыте; да, это он ощущает собственной шкурой, каждым шрамом, оставленным светом на его теле, каждой морщинкой обветренного и худого лица, каждой капелькой крови, пролитой в битвах при свете и во имя его. Да. Он знает. Он знает, что свет это — лишь маскировка, призрачный покров, скрывающий истинную тьму. Тьму что скрывается там, куда нет и не будет доступа свету… Он знает… Да!
Человек вновь усмехается — в этот раз над собой. Что-то чересчур мрачные мысли посещают его сегодня, наверное, так действует местность или, возможно, он попросту устал? Впрочем, путник замедляет шаг, останавливается и на минуту задумывается: а когда в последний раз его настроение было по-настоящему приподнятым, радостным? И… не может вспомнить. Нет, он помнит, помнит, просто не может поверить, признаться самому себе, что это было так давно: он помнит искреннюю радость дней своего послушания; помнит слепящие всполохи счастья дня рукоположения; помнит пьянящий полёт духа первых схваток; помнит чувство гордости и достоинства, собственной правоты; помнит дружеские объятья и ни с чем не сравнимое чувство единения, братства со всем живым и светлым, что есть во вселенной и… и всё. Неужели ему больше не о чем вспомнить, ничего доброго, радостного, счастливого не происходило в его жизни с тех самых пор? С того самого проклятого дня? Видимо, так. Память — обычно услужливо открывавшая хозяину свои бескрайние глубины — равнодушно молчит. Наверное, ей действительно нечего открывать…
Как холодно… Путник ещё плотнее закутался в полы тяжёлого, долгополого кожаного плаща и, обхватив себя руками в попытке удержать хоть немного живительного тепла, медленно продолжил путь. Очень холодно, а разум, жестокий и бессердечный разум, нашёптывает: «Это твоя душа». Не телу холодно — нет… Он встряхнул головой.