— Женился! Он, видите ли, женился! На ком, я тебя спрашиваю? На ком? Что молчишь, историк? Где только твои глаза были? Поповская дочь! Поповна... Отец — горький пьяница. Рясу с крестом казенным пропил. А? Ты это знаешь? А из-за чего пропил? Ты это знаешь? Люди зря запоем не пьют, на все есть свои причины: либо совесть нечиста и мучает, либо судьба обидела, душу донага раздела, до нитки обокрала. Пил батюшка, царство ему небесное, а из-за чего пил? Ты это знаешь, историк? Матушка-то, попадья-то, все знают, с цирковым-то борцом... Эх ты! Не было тебе девушек из хороших семей? Поповну отыскал. Эх ты!..
Зину душили слезы. Ей хотелось кричать в темноту, в ночь, кричать, что она не такая, она совсем не такая. Но она только закусывала губы и шептала еле слышно:
— Ужас! Какой ужас!
Коля пришел съежившийся, скоробленный. Лег бочком на краешек перины, хихикнул жидковатым, дребезжащим смешком. Она доверчиво прижалась к нему, прильнула, но он отсунулся, отвернулся.
— Коленька, да ты ли это? Что с тобой? Тебе не с матерью жить, а со мной...
— Спи, — буркнул зло.
С этой ночи и началось все. Помучившись две недели у матери, они ушли на квартиру, сняли за малую цену у добрых старичков горенку, перенесли книги и свои небольшие пожитки. Зина вздохнула облегченно: теперь все наладится.
Но мать незримо присутствовала и здесь, в их новой квартире. Зина это видела ежедневно. И с каждым днем все сильнее убеждалась в том, что у ее Коли не только мягкий, слабый характер, а вообще никакого характера нет, он безволен, слаб, малодушен и труслив. Ему ли было выдержать натиск властолюбивой, жестокой матери?
А когда тихая дозревала осень и Зина с волнением готовилась к своему первому в жизни учебному году, поняла она: быть ей матерью. И не светлую радость ощутила в душе, а острую печаль. Николая словно подменили: в глазах было отчуждение, в словах — раздражение и желчь. Он часто и подолгу стал задерживаться вечерами, иногда приходил навеселе и был особенно мрачен и молчалив, потом, однажды, не пришел совсем. Зина проплакала всю ночь и решилась. Разговор состоялся на следующий день в школе, в пустом классе. Николай смотрел в пол и ковырял ногтем щель в парте.
— Пока нет детей и нас ничто не связывает, — заговорила Зина, — надо...
Он вскинул на нее печальные глаза.
— Да, Зина, надо разойтись, жить нам не дают и не дадут.
— Не думала я.
— И я не думал. — Он поднял на нее полные слез глаза. — Видишь ли, есть вещи...
Она перебила:
— Ты еще так недавно меня любил, а теперь... Ты уже не любишь?
— Мама не даст любить...
В класс заглянула Аделаида Львовна, метнула молнии, и разговор оборвался. Николай, словно под взглядом удава, опустил голову и покорно вышел.
На следующий день, как осенний лист, гонимый ветром, по школе прошелестел пущенный ботаничкой слушок: Николай Иванович бросил поповну, слегла с горя, лежит в больнице.
Зина действительно лежала в больнице, оборвала последнюю ниточку своей неудачной любви. Николая в конце октября призвали в армию. Ушел, не простившись, словно ее и не было на белом свете. А перед новым сорок первым годом в школу нагрянула комиссия из облоно. Комиссия работала неделю, возглавляла ее старший инспектор Софья Андреевна, подруга Аделаиды Львовны. Не успела комиссия уехать — пришел приказ: уволить. Зина погоревала, жаловаться не стала. Ходит по пристани, улыбается всем и выпевает сконфуженно-зазывным голоском: «Эскимо, кому эскимо?» И только тоскливый протяжный гудок отходящего парохода как прежде манит ее в неведомые дали, пробуждая в душе смутно живущую надежду на счастье. И никто уже не зовет ее Зинаидой Власовной, а все называют ласково Ромашкой, Ромашечкой. Как-то бойкий лейтенантик, покупая мороженое, серьезно и грустно сказал:
— Какая вы светлая, как есть ромашка полевая, поедемте со мной.
Зина зарделась, уронила ресницы, сказала строго:
— Ромашку такие-то сорвут, понюхают и бросят, да еще и каблуком придавят, а ромашка, она цветет, пока не сорванная...
Лейтенант вздохнул, приложил руку к козырьку и ушел, не оглянувшись. А имя прильнуло.
Дома, на столике, на раскрытом учебника французского языка, Зина обнаружила конверт. Вгляделась — почерк Николая. Поморщилась, как от зубной боли. Читать не стала. Отнесла на кухню, бросила в загнетку, завтра печку растопит. В душе у нее уже ничего не было, все истлело, испепелилось: покойников с кладбища назад не носят.
Глава четвертая
В предвечерье в небе над Алмазовом забарахталась грузная, с одутловатыми отеками и опалинкой на окоемах иссиня-черная туча. Отделившись небольшим серо-бурым пятном от золотистой гривки леса, она подпрыгнула словно огромная птица, распластала крылья, взмыла ввысь, сглотнула побледневшее солнце и, быстро увеличиваясь в размерах, скоро заслонила собою все небо. Она тяжело задышала на притихшие садки, гладко приутюжила ворсистую мураву на луговых лужайках, сморщила гладь Ицки. По селу, завивая в жгут теплую уличную пыль, проскакал на одной ноге резвый смерчонок. В горенках потемнело. Надя подошла к окну. Раздвинула пошире шторки, прислонилась головой к косяку. За окном стало сумеречно, сад притих, насторожился. Яблони то нервно трепетали матовыми листьями, то замирали, словно прислушивались к надвигающемуся гулу. В сад ворвался ветер. Он уросливо метался из стороны в сторону, гнул ветви, соскребал в кучу усохлые былинки и листья, поднимал и швырял по сторонам.
В грозу Надя всегда испытывала странное чувство: было чего-то до щемящей боли жаль, звало, манило куда-то, а куда — неведомо. И всегда казалось ей, что в жизни ее короткой было что-то не так, могло быть красивее, светлее... И еще было — чувство тревожного ожидания. Оно созрело и окрепло в ней с тех пор, как стала она женой летчика. Выйдет в грозу с ребенком на руках на балкончик их комсоставовского дома, смотрит рвущимся взглядом в гневно разбушевавшееся небо и думает тревожно: как там Алешенька, ведь он летит где-то?
Перед глазами ослепительно сверкнуло, будто небо треснуло. Гулко, раскатисто ухнуло, и пошли крошиться короткие стремительные молнии, сухие, резкие раскаты грома оглушили онемевшую землю. На бурой взбухшей дороге, брызгаясь фонтанами пыли, одна за другой разорвались крупные шрапнельки дождя, скоро их стало больше, больше, через минуту потоки шумно падающей воды заплеснули землю.
— Молоньи-то, прости господи, как стреляют, — отворачиваясь от окна и затыкая уши, суеверно прошептала мать, — летось одного разу...
Она не договорила. В окно плеснуло пламенем и так оглушительно грохнуло, что половицы пошатнулись под ногами, жалобно заныли стекла в оконницах.
— Батюшки вы мои, — мать закрыла лицо руками, — в Алешенькину яблоню хлобыстнуло, как лучинку расщепало, сердечную, аж дымится.
От треска проснулись и заплакали трехлетний Сережа и двухлетняя Оленька. Надя кинулась к детям.
— Не пугайтесь, не пугайтесь, детки!
Туча разрешилась щедрым напойным ливнем, двумя заходами полившим истомившиеся, раскаленные зноем алмазовские поля, сады и луга. Над приицковскими холмами вскинула цветастое коромысло веселая радуга. И засмеялась, заулыбалась земля, радостно распахнуло синие просторы умытое небо, вырвалось из обрывков тучи яркое, словно тоже умытое, солнце. Все выбежали в сад.
Сад, разросшийся и одичавший, окружал дом с трех сторон, ломился в его подслеповатые окна. Оттого и был в комнатах полумрак, и даже в самые знойные дни не выветривалась прохлада и крепко держался медовый запах наливающихся соком яблок. В саду было светло и торжественно, и только изуродованная молнией Алешина яблоня потемнела.
Когда-то тут жила большая дружная семья. У Алексея Огнивцева было шесть старших братьев. Потом дети разъехались, ушли в жизнь, отец умер, и осталась со стареющим садом стареющая мать и уже не могла дать ему никакого ладу. На разлапистых яблонях было много усохлых веток, в саду пахло сыростью и гниющей древесиной. А сегодня вот срезало молнией самую молодую, самую красивую яблоню.
— Как ее раскуделило, сердешную, — горюнилась мать, гладя морщинистой рукой вспоротые волокна ствола, — не к добру это, Наденька.
— Ах, мама, предрассудки все это!
— Ох, неладно, неладно все это, доченька.
— И папку молния убьет? — теребил бабушку за подол и заглядывал в глаза Сережа. — А, и папку тоже?
— Кто знает, деточка, горько ему будет...
— А почему он уехал без нас?
— Не знаю, деточка, послушай вот лучше, что сказывать стану.
Мать повела Надю и внучат от дерева к дереву:
— Это вот — Колины. Коля сталь варит в Магнитке. Мастер. Часто в газетах прописывают про него. Летось ездила, гостила. Город большой, и дыму в нем много. Стоят рядом трубы, и из каждой дым валит. Из одной — черный, из другой — бурый, из третьей — голубоватый, а из иных — красный, как есть кровь. А квартира у Коли — хоть на тройке гоняй. Просторная. Жена — ученая, в очках. Болтики да гайки, видела, рисует на бумаге карандашиком. Ладно. Это — Пашины. Паша — капитан, корабель водит по морю-окияну, по Тихому. У этого не была ни разу, куда мне, старой, тащиться на край света. До Паши, сказывали люди, тысячи и тысячи верст, на тот свет, говорят, и то ближе, чем к Паше. Он летось был. Испужалась. Бородища черная. Жена махонькая, и башмачок на ножке чуть поболе Оленькиного... А вот эти были Сашку посажены. А Сашко — батальонный комиссар. А что за чин такой — я толком и не знаю. Алеша твой вот капитан, так это ясно, а то какой-то батальонный. Это Ванины. Ваня шофером. А занесло-то куда? Под самые что ни на есть небеса, на Памире гоняет над пропастями. За его больше всех душа болит. Отчаянная, отпетая головушка. Манила домой, мол, на машине-то И тут ездить можно, вон машин-то сколько, руками машет: «Скучно тут, мамаша, романтики нет». Это, значит, пропастей у нас нету, голову свернуть негде. Снится часто и все нехорошо.