Когда на кладбище гроб опустили в яму и комья мерзлой глины застучали по гулкой крышке, я рванулся, не помня себя.
Кто-то крепко держал меня за руки, и, обессилев, я рыдал в чье-то плечо. Мне казалось, что снова, как тогда, в тридцатых, его хотят погубить в волчьей яме те, кто мстит ему за лес, воздух, солнечный свет. И все они тоже были похожими, одинаковыми, лицемерными в своем трауре…
На могиле вырос черно-снежный бугор и кощунственная железятина встала в ногах погребенного Патриарха. В меня почти насильно влили стакан водки, от которой разом обожгло. Водкой же поливали истоптанный снег вокруг с бумажными лепестками цветов. Я остался один, на все уговоры мотая головой и мыча, и долго сидел на оставленной табуретке, на которой еще недавно стоял гроб, пока произносили речи. Мне казалось: из засыпанной ямины возникнет засаленная кожаная фуражка Патриарха, надетая на корявую палку, и тогда я брошусь, держа веревку в руках, и вытащу, вытащу из смертных объятий своего учителя…
VIII
Как я упрекал себя за то, что там, в ресторане, позволил этой молоденькой девочке выпить рюмку сухого вина. Неужели я не понимал, что в каждой девочке дремлет женщина, и как Пигмалиону мне нельзя и близко подходить к творению своих рук, чтобы… Чтобы ничего не произошло.
Я почти насильно привел возбужденную и странно молчавшую Олю к себе в гостиницу, благо, подняться по внутренней лестнице было недалеко, и хотел было как наставник заговорить с ней, как она… расплакалась. Расплакалась по-девчоночьи, омывая слезами подушку и сотрясаясь худенькими плечиками.
— Ну, Олюша, не плачь. Ничего не произошло…
— Да, вы ничего, ничего не понимаете. Недаром от вас жена ушла… — вдруг зло выговорила она и тут же испуганно замолкла, словно проговорила что-то страшное.
Я усмехнулся. Между нами — десять лет разницы, и нечего удивляться, что о моей личной неудаче знали все студентки в общежитии. Я не представлял для них — так мне казалось тогда — никакого интереса: в аспирантском блоке жили одни неудачники, кропающие по десятку лет свои жалкие работы. И если кто из них женился, то обрекал себя на сизифов труд: стирка на общей кухне, коляска в коридоре, пьяные оргии за тонкой дощатой перегородкой, упреки жен…
— Мое семейное положение тут никакой роли не играет. Не выбрала же ты меня в руководители диплома по этой причине, — пошутил я, хотя мне стал неприятно, словно кто-то подсматривал за мной все эти годы в замочную скважину. И то, что я нелюдим, и то, что в библиотеках больше, чем в своей комнате просиживаю, — все знают дотошные соглядатаи.
Оля вытирала мокрое лицо ладошками и снова становилась той славной девушкой с первой скамьи студенческой аудитории, какой я привык ее видеть. Все-таки, думал я, нельзя переходить грань в общении со своими учениками. Особенно — с ученицами. Был бы сейчас со мной парень, какой-нибудь Пантелеймон или Гаврила из провинциального городка, трахнули бы мы с ним за милую душу по стопарику и сидели бы за полночь, обсуждая эпюры и способы промазки клеем сосновых досок…
— Андрей Викторович, а знаете, почему вы мне понравились? — Она покачалась на моей кровати, откинувшись назад и упираясь руками в одеяло.
— Ну, не за бобыльство свое злосчастное, во всяком случае, — уже спокойно отвечал я и принялся шарить по карманам в поисках сигареты.
— Конечно, вы, как говорят у нас девчонки, человек конченый… В семейном смысле, естественно. У вас дочь есть, и все знают, что вы ради нее на хлебе и воде сидите — все ей посылаете. Но я про себя и вас вот что решила, хотите знать?
— Хочу, Олюша, хотя и не согласен с тобой, что такой уж я конченый. Может, кому еще и понравлюсь, а?
— Я про себя так загадала: будущее мое зависит от того — получится у нас с этим цехом что-нибудь или не получится.
— То есть, как не получится? Не может не получиться — я за тебя в ответе…
— Ну, это понятно. Руководитель диплома, исследовательская работа — это все понятно. У нас вообще девчонки за исследования редко берутся, а я большее загадала. Мне ведь одной бумажки мало. Я дело сделать хочу и именно в этом цехе. Понимаете, в самом цехе, а не на бумажке…
Я закурил, стараясь пускать дым в форточку, и как-то со стороны вдруг увидел свою ученицу. Время — к полуночи, одиночный номер, банальность ситуации и вот — какое-то возвышенное, далекое, что-то до боли напоминающее мне почудилось в ее голосе…
— Подумайте сами, такая история у завода, столько великого и страшного тут произошло, и так несправедливо все теперь…
— Что несправедливо, — не понял я, догадываясь, что она скажет самое-самое заветное.
— Я вдруг так подумала: может, на этом заводе мои прадед или прапрадед работали. Робили, — поправилась она, очевидно, вспомнив старика Горелова и его слова, — и теперь всем все равно. Поломают цех, закроют завод, переведут людей на новое место, и снова будут все беспамятные. Несправедливо, честное слово… Разве тут в дипломе дело… — И она жадно, с мольбой взглянула мне в лицо.
— Девочка моя хорошая, но ведь ты не успеешь! Пока мы подготовим чертежи, пока найдут на заводе деньги, пока заключат договор с подрядчиками. А у тебя на диплом всего три месяца…
— Нет, нет, Андрей Викторович! — умоляюще воскликнула она. — Не надо так. Хоть вы, вы — совсем иной человек — не говорите эти казенные слова. Ну можно, ну хоть разочек в жизни все делать не так, как обычно? Скучно же все так и… страшно. А кем я буду, если сразу смирюсь. Как мать смирилась… — Она закусила губы, и мне показалось, что она снова готова заплакать.
— Оленька, — поспешно сказал я, — уже поздно. Завтра придет машина, я попытаюсь поговорить с директором. Мотивируя аварийностью цеха, конечно, а не всякими… сентиментами. Давай кончать, право…
— Голубчик, Андрей Викторович, вы чудесный человек, вы — золото. — Она схватила меня порывисто за руку и прижалась к ней щекой. — Я вас не предам, честное слово. Никогда, никогда, даже когда у меня муж будет и дети будут, и всякие там… дрязги. Я счастлива буду, если у меня это с вами получится. Обещаете, да? Честное слово?..
Что я мог ей тогда сказать, в чем поклясться? Показалось мне на миг, что похожа она на мою бывшую жену: так же восторженно в давние дни призывала она меня воспарить от жалкой прозы науки к красоте окружающего щедрого мира. И поздно понял я, чем это кончается… Но эта девочка, которую я лично, как человек, не интересовал ни капельки, эта девочка через меня хотела поверить в себя. Она, которую унижал годами отец, которая вырвалась из дома, где судьбы братьев были столь трагичны и жестоки, — она, в конце концов, имеет право на счастье на пороге зрелости… И вспомнил я слова Патриарха: «Сделаем себе имя, прежде нежели рассеемся по лицу земли»…
На другой день, по дороге на вокзал, мы заехали еще раз к директору и твердо договорились об изготовлении опытной партии клееных арок в столярном цехе завода.
Так на три месяца завертелась дипломная работа Ольги Башариной, за которую она впоследствии получила золотую медаль на Всесоюзном конкурсе, а я — весьма сомнительную похвалу завкафедрой, намекнувшего: «вот, мол, у вас и ученицы идут дальше своего учителя».
Я-то знал, что из этой затеи ничего бы не вышло, не ввяжись в эту историю старик Горелов. Недаром каждые три дня звонил он на кафедру, сердито и властно требуя «Ольгу Васильевну», и когда та, уставшая, возвращалась из поездок (командировки шли на мое имя, и — раскройся эта махинация — снова не миновать мне беды), она только молча, взглядом, благодарила меня и тихо-тихо клала на мой преподавательский стол крохотный картон пегого железнодорожного билета…
После защиты диплома она поцеловала меня. При всех, закрывшись только букетом карминно-красных роз, что принесли друзья…
Как хорошо войти с мороза в теплую светлую залу, где царит оживление, сдвинуты в ряд накрытые столы и девушки торопливо застилают их белым ватманом. Рабочий день заканчивается, за окном — ранний уральский ноябрьский снегопад. Пусть мы знаем, что он еще может растаять — этот крупный волшебный хрустящий снег, — сейчас все освещено его сиянием, и проектировщики гудят, расставляя щедрую колбасно-растительную снедь, принесенную из дома. И мои теплые пироги высятся в центре стола, и переливается янтарное вино, парни деловито-сосредоточены над водкой…
Здесь, в этой зале, я начинал работать. Здесь звучал для меня впервые бас Патриарха, здесь сегодня и Оленька — в строгом шерстяном костюме, кружевной воротничок белоснежной блузки оттеняет ее немного усталое потемневшее лицо — лицо взрослой женщины. Я сажусь рядом с ней и узнаю еще и еще лица моих выпускников. Вон Надя Ухова, нервная резковатая девушка, проболевшая очень много в год защиты диплома и мучившаяся от отставания. Мы с ней наверстывали упущенное вместе, и пришлось парней подключать «авралить». Вон Гена — первый отличник — сидит между двух красавиц и перебрасывается озорными намеками. Гена сделал работу по планированию эксперимента, и мне пришлось от него многому поучиться; что делать, ученики разбираются кое в чем получше нас. Он от этого чуть снисходителен ко мне и задает мне вопросы в лоб: «Андрей Викторович, я слышал — Бородулина выжили с соседней кафедры. Тему его Усков для докторской взял, а его выжил?» — «А ты не слышал, что Усков опубликовал идеи своей докторской, когда гениальный Бородулин ходил в пятый класс, а?» — смеюсь я в ответ, хотя осведомленность Гены ставит меня иногда в тупик: насквозь виден вуз тысячам глаз наших выпускников.