Здесь, в этой зале, я начинал работать. Здесь звучал для меня впервые бас Патриарха, здесь сегодня и Оленька — в строгом шерстяном костюме, кружевной воротничок белоснежной блузки оттеняет ее немного усталое потемневшее лицо — лицо взрослой женщины. Я сажусь рядом с ней и узнаю еще и еще лица моих выпускников. Вон Надя Ухова, нервная резковатая девушка, проболевшая очень много в год защиты диплома и мучившаяся от отставания. Мы с ней наверстывали упущенное вместе, и пришлось парней подключать «авралить». Вон Гена — первый отличник — сидит между двух красавиц и перебрасывается озорными намеками. Гена сделал работу по планированию эксперимента, и мне пришлось от него многому поучиться; что делать, ученики разбираются кое в чем получше нас. Он от этого чуть снисходителен ко мне и задает мне вопросы в лоб: «Андрей Викторович, я слышал — Бородулина выжили с соседней кафедры. Тему его Усков для докторской взял, а его выжил?» — «А ты не слышал, что Усков опубликовал идеи своей докторской, когда гениальный Бородулин ходил в пятый класс, а?» — смеюсь я в ответ, хотя осведомленность Гены ставит меня иногда в тупик: насквозь виден вуз тысячам глаз наших выпускников.
— А Золотухин безобразно читает лекции, согласитесь — все по бумажке. Какой он доцент? — не унимается Гена.
Но встает уже с рюмкой Владлен — мой друг и однокашник, ставший гидом этой небольшой группы, и предлагает тост за праздник.
— За Патриарха! — добавляют рядом старички, те, кто помнят нашего настоящего учителя. — За золотое сечение!
Влада Кошемирова рассказывает мне о своем сыне, как он начинает ходить, и она водит его за пальчик по комнате, а тот лезет к телевизору и уже ищет кнопки… Начинаются счеты — сколько пар образовалось в этом коллективе — одна, две, пять…
Проектируются заводы, лечатся цеха, выдают чертежи — и растут, опережая заводы, дети, и девочки мои разрываются между домом и работой, чертежами в срок и внезапными аллергиями, корями, катарами. Знаю, как нелегко Владлену в коллективе, где три четверти — женщины, но какие женщины! Третий год — первые в отделении, два завода за рубежом построили: в Турции и Финляндии. Кто-то поедет из них на технадзор следующего завода. В Иран? В Сирию? Китай? Оленька смущенно потупляет глаза, когда Владлен намекает, что пора эту честь оказать «слабому» полу. Все знают, что Оля подала пять рацпредложений по заграничным заказам, конструкции которых уже делаются на станках и сварочных станах города.
— Оленька, тебе нравится здесь? — улучив удобную минуту, спрашиваю я.
— Очень, — покраснев, отвечает она. — Здесь как одна семья. Не знаю — как и быть…
— Квартира? — понимаю я недоговоренное.
— Да, — шепчет она, пока остальные звенят тарелками и пробуют мои пироги. «Знаем, знаем — это вы в кулинарии на углу брали. Нас не обманете!» — кричат девчата.
— Сколько же у тебя сейчас?
— Десять метров, а нас трое…
Я представляю себе, как напряженна ее жизнь, мне становится грустно, что я ничем не могу помочь. Неужели она уйдет отсюда, где началось все…
— Я поговорю с Владленом, может, устроится. Знаешь, мои знакомые одни уехали в загранку на два года. Они отдали мне ключи — я там занимаюсь. Ну, да ладно — диссертация подождет. Давайте пока туда, а я уломаю за это время ваше руководство, а?
Оленька не верит. Смущается. Я уговариваю ее, а меня уже отвлекают, предлагают сказать тост.
— Давайте выпьем за выживаемость вашу, — говорю я, вставая.
— За что?
— За выжимаемость, — острит Гена, — чтобы из нас начальство все соки выжимало.
— Нет, — я зыркаю на него сердито, как на лекции, — за выживаемость тех знаний, что мы вам дали. Небось, вам наново переучиваться приходится, едва диплом в кармане…
— Ага, как у Райкина: забудьте все, о чем вам говорили в школе, — хохочут все. Владлен протестует: «Все нормально, выживают они, выживают, Андрей, не беспокойся. И меня выживут — это точно…»
Запускают магнитофон, кружатся пары. Много-много воды утекло с тех пор, как я последний раз танцевал с Оленькой, и я подаю ей руку. О, как изменилась она: где былая легкость и плавность, чуткое ощущение партнера…
— Оля, не расстраивайся. Честное слово, сделай, как я предлагаю, — ободряю ее я.
— Что вы, Андрей Викторович, это невозможно. Муж не поймет, потом — кто же платить будет, и ремонт потом потребуется…
Я слушаю ее, и в памяти мучительно всплывает одно старое, забытое нынче слово, которое вдруг так полно обрисовывает облик Оленьки. Как я раньше его не вспомнил. Не гуманность, не ум, не добросердечие, а именно это — Целомудрие… Да, да, целомудрие. Была ли такая богиня у древних греков, думаю я. Когда-то давно, еще до женитьбы с Ольгой Дмитриевной, мы перебирали Афину и Диану, Киприду, Геру. А вот передо мной настоящая богиня — Целомудрие…
Хлопок в ладони рядом — и другая моя ученица отбирает меня у Оли. Нет, не у Оли — Ольги Васильевны. И вальс звучит печально и успокаивающе: «Ничто на земле не проходит бесследно, и юность прошедшая все же бессмертна…»
Вечером, придя в общежитие, я обалдело сочиняю стихи. Нелепые, корявые, как моя жизнь…
IX
Привет с Алтая, дружище! Не забыл своего случайного друга жизни Пашу, Павла Гужеева, наследного лицедея и изгоя, гонит и гонит которого судьба-злодейка по всей Расее-матушке… Вот и донесли меня почти до столичного города Барнаула — демидовской столицы, кержацкого кантона, края земли отеческой, где водятся пьяницы, помнящие, как деды их ладили с Ползуновым самогонный аппарат, да перебрали малость: он и лопнул… Да так, что до сих пор сивухой воняет от Китая до чухонских болот…
Кроме шуток, Андрюха, — знатный край — Алтайское княжество, вотчина демидовская, государство в государстве. Пошли ты к дьяволу свой пужливый, трусливый городок — и айда сюда: здесь старина важнецкая, гордая, первостатейная. Ее россияне строили, которым всегда не было места в гнусной боярской Москве или немецком постном Питере. Строили назло и с отчаянья, от тоски и бесприютности, потому что нет россиянину места в России — всегда его смущали иноземцы. И каждый его на свой лад уму-разуму учил — до тошноты, до волчьего воя. Вот и я сбежал, сбежал, истинный крест, от столпов вавилонских, от прокаженных театров, где паскудство и непотребство, блуд и скотство, и покоя душе нет. А у нас, представляешь, деревянная своя святая вольготность — избы кержацкие, что крепости, по-над Катунью стоят — полсвета из светелок видать. Кедры над ними — выше секвой, а соборы твои любимые — куда там Исакию. Бронзой светятся, серебром играют. У нас и сереброплавильный завод есть и при нем «важня», где серебро пудами взвешивали и тайком китайцам сбывали, потому как какая воля без краденого серебра да фиги в кармане у русского человека.
Часто я думаю о тебе, Андрей Викторович, бедолага ты мой, простая душа. Экая ты ошибка природы. Смирный ты человек. Не дадут тебе житья в твоей провинции. Как окрутили тебя вокруг пальца в первопрестольной, так и в вонючем твоем городишке изжуют и выплюнут, потому что ты себя цельным сохранить желаешь, в дерьме испачкаться не хочешь, а это уже невыносимо. Как же так — все вокруг в дерьме, изломанные да покалеченные изнутри, а ты — светишься неземным светом да еще ищешь — кому ручку свою чистенькую протянуть с милостынькой. Ах ты, апостол поганый, корытом нашим брезгуешь, ужо мы тебе покажем. Ужо мы те изладим… Что, разве не так я говорю, дружище.
Тут у нас старина незаемная, коренная. В театре актеры играют — басы на галерке слыхать. Трубы иерихонские, а не голоса. И все откуда — от магаданских да сахалинских отсидок, от праведной жизни лагерной. Чуть не половина труппы прошла через иосифовы круги ада — есть им что вспомнить. Потому и играют они земляка своего Васю Шукшина — до слез, до хрипоты в горле и света в очах. Нет, Андрюха, сидючи в типовых городишках да сюсюкая с сопливыми студенточками, смысла бытия не поймешь, имя свое на земле не оставишь. Положение твое межеумочное, пограничное — ни к тому, ни к другому берегу не прибитое…
Я тебе так скажу, старик. Урал — он всегда меж Европой и Сибирью болтался. Ссыльных гонят — он жалкует, украдкой краюху хлеба подаст. А чтоб свое слово сказать против начальства — ни-ни. Как загнали ваших предков по шахтам да рудникам, так вы три века и не вылазите. И, что ни поворотец какой, вам только хомут потяжелее наденут — вы тянете. Был я по Уралу по городам-весям, знаю, как вы за огородики да за покосы лоскутные все терпите. Вам плюнут в глаза, а вы все «божья роса». И в театре так, и на любой паршивой фабричонке — все норовите другую щеку подставить, ежели вас по одной хлестанули. И ты такой же ягненочек, прости меня, раба грешного, за язвительность…
У вас и дело-то честное украдкой делается. Помню, как твою деревянную развалюху ладили (ту церкву, что вы с Патриархом привезли для успокоения совести), так я с одним стариком — Данилычем работал, кусок хлеба зарабатывал. Он ведь — молчун старый — со мной ни гу-гу, сопит, строгает липу свою да осину, а для меня — это смерти хуже. Я поговорить люблю, я — актер, глас народный. Пусть я — нищий, со всех театров по статье уволенный сотню раз, а ты мне душу подай, горести свои поведай. А этот дед молчит и возится, будто крот, даже противно.