стороны, насилия, которое несла с собой депортация (много лет спустя мать расскажет Антанасу о том, что его отец был расстрелян), а с другой – существованием таких аспектов жизни на спецпоселении, которые не только способствовали адаптации, но и вели к интеграции и даже «советизации» части спецпереселенцев, прежде всего молодежи. В словах А. Кибартаса содержится указание на ключевые механизмы такой интеграции – коллективный труд и образование, которые облегчали адаптацию, а порой и открывали двери социальной мобильности в условиях спецпоселения и особенно после освобождения. Заметим, что эти два, казалось бы, столь разных периода нередко оказываются связанными в рассказах бывших депортированных – как за счет континуитета в социальных, профессиональных, семейных траекториях, так и в силу того, что дамоклов меч возможной стигматизации не исчезал с окончанием ссылки. Наконец, в этом отрывке звучит и намек на долгий путь по пересмотру убеждений и (пере)осмыслению индивидуального и коллективного опыта депортации, который прошла часть бывших депортированных в последующие десятилетия.
Рассказ Антанаса Кибартаса – вовсе не исключение. Это и многие другие интервью с бывшими депортированными, собранные в рамках коллективного проекта «Звуковые архивы: Европейская память о ГУЛАГе»[343], убеждают нас в необходимости вернуться к ряду распространенных в историографии представлений, чтобы посмотреть на жизнь в условиях спецпоселения не только как на травматический опыт, обрекавший индивида на маргинализацию и служивший своего рода школой homo antisoveticus[344]. Среди более чем 200 биографических интервью с жертвами советских депортаций из Восточной Европы, записанных участниками проекта, меня будут интересовать выходцы из Прибалтики (прежде всего Литвы) и Западной Украины, высланные на спецпоселение в Сибирь в первые послевоенные годы, в том числе те из них, кто остался жить там после освобождения. Заметим, что в большинстве случаев речь идет о людях, родившихся в 30-е годы и попавших на спецпоселение подростками и детьми, что отразилось на их восприятии ссылки. Несмотря на выпавшие на их долю лишения, их опыт депортации был опытом людей, которые начинали строить свою жизнь и потому могли вынашивать планы и пытаться их осуществить, пользуясь возникавшими возможностями[345].
Понять спектр этих возможностей поможет обращение к архивным материалам различного уровня: фондам ГАРФа, в которых отразилось управление депортациями на макроуровне[346]; областным архивам [ГАНИИО], позволяющим посмотреть на спецпереселенцев глазами руководителей местных партийных и хозяйственных органов; наконец, архивам КГБ и МВД Литвы, где хранятся, в частности, личные дела депортированных, запечатлевшие их жизненные траектории через призму полицейского видения [LYA; LCVA].
Нам предстоит понять, что делало возможной адаптацию спецпереселенцев в условиях ссылки, а затем встраивание в общество, являющееся наследником сталинского. Прежде всего необходимо оценить роль труда в жизни спецпереселенцев: даже нося принудительный характер, он мог – в отличие от лагерей и, возможно, «крестьянской» ссылки 1930-х годов [Красильников и Виола 2006: 46–47] – сопровождаться положительной мотивацией и способствовать не только физическому выживанию, но и влиять в дальнейшем на преодоление стигматизации, социальную мобильность и более широкую интеграцию спецпереселенцев, вплоть до «советизации». Под последней я подразумеваю не только усвоение официально санкционированного спектра практик и ценностей, но и включение индивида в неформальные сети общения и обмена, освоение характерных для советского общества тактик избегания и «игр с самими правилами» игры [Левада 2000: 20][347].
Изучение этих вопросов заставляет обратиться к длительным временным промежуткам, выходящим за рамки периода ссылки. В отличие от большинства работ, посвященных истории депортаций, я постараюсь поместить этот репрессивный опыт в контекст всей истории жизни индивидов. Это позволит не только увидеть мостки, переброшенные из «ссыльной» в «вольную» жизнь, но и предложить такую микроисторию депортаций, которая, выявляя общую матрицу, заданную репрессивным действием, могла бы отразить разнообразие индивидуальных судеб и их взаимодействие с другими, в том числе нерепрессивными контекстами.
Этим исследованием движет и более общий интерес к малоизученным процессам выхода из сталинизма и попыткам интеграции различных категорий репрессированного населения в условиях характерного для 1950-х годов балансирования между принуждением и либерализацией. Эти противоречия, отмечаемые в исследованиях о возвращении из лагерей[348], проявились и в случае депортированных. Во второй половине 1950-х годов они прошли через медленное освобождение со спецпоселения, которое в большинстве случаев не сопровождалось реабилитацией, что ставило на их пути новые препятствия[349].
Предмет данного исследования расположен на стыке различных тематических и географических пространств, и его изучение может опереться на несколько больших историографических массивов: многочисленные исследования, посвященные ГУЛАГу и системе принудительного труда[350], спецпоселениям и массовым депортациям [Земсков 2005; Красильников 2003; Полян 2001; Суслов 2010; Pohl 1999; Viola 2007[351]]; более редкие работы, рассматривающие демонтаж сталинской репрессивной системы или историю советизации западных периферий СССР, включая работы о национальной памяти о депортации [Weiner 2002; Weiner 1999; McDermott and Stibbe 2010; Mertelsmann 2003; Зубкова 2008; Таннберг 2010; Balkelis and Davoliūtė 2017].
Тем не менее интересующие нас вопросы, связанные с механизмами и границами интеграции в советское общество жертв послевоенных депортаций, остаются малоизученными. Это объясняется прежде всего преобладанием макроисследований, опирающихся на архивы репрессивных органов и других государственных учреждений, а также тенденцией рассматривать опыт спецпоселения как изолированный эпизод. Несмотря на появление в последние годы работ, которые привлекают документы личного происхождения и интервью и сочетают несколько уровней анализа [Blum, Craveri et Nivelon 2012; Gheith and Jolluck 2011; Бердинских 2005; Красильников, Саламатова и Ушакова 2010], среди посвященных спецпоселениям исследований традиционно преобладает макроисторический подход, фокусирующийся на политических, экономических и правовых аспектах этого явления.
Для литературы, посвященной депортациям с западных территорий, характерно существование двух различных, редко встречающихся внутри одного исследования подходов: взгляда изнутри национальной истории и взгляда изнутри истории ГУЛАГа и спецпоселений [Purs 2010: 19, 20, 26–28, 32]. В одном случае изучается трагический – нередко трактуемый в терминах геноцида – опыт соотечественников по выживанию в чуждом мире; во втором – мир спецпоселений и лагерей на примере отдельных категорий репрессированного населения, выделяемых по географическому и / или этническому принципу [Бердинских 2005; Суслов 2010][352]. В обоих случаях жизнь на спецпоселении трактуется как изолированный – географически, хронологически, биографически – эпизод; последующая жизнь депортированных если и затрагивается, то через призму проблем памяти и травмы[353].
Немаловажно и то, что спецпоселение как особая форма репрессий и принудительного труда изучается главным образом на примере «крестьянской ссылки» 1930-х годов и истории «наказанных народов» [Белковец 2008; Красильников 2003; Красильников, Саламатова и Ушакова 2010; Виола 2010]. В таких вопросах, как роль труда, возможности и факторы интеграции и социальной мобильности спецпереселенцев, наши наблюдения во многом расходятся с выводами этих исследователей. Это вызвано не только использованием различных